Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

§ 3. Некоторые черты нигилизма Шестова

Как максималист (на меньшее, чем обретение «абсо­лютного» смысла жизни и победа над смертью, он не соглашался), Шестов был буквально одержим отыска­нием у других мыслителей того, что либо прямо не отно­силось к задаче разгадки человеческой судьбы и поиску «великого» счастья, либо являлось отступлением от этого поиска. Тогда он со всей изощренностью своего литера­турного таланта обрушивался на того или иного мысли­теля, обвиняя его в отступничестве, предательстве, тру­сости, жестокости, бесчеловечности и т. п.

Одной из главных причин максимализма шестовской критики была его, возможно так им до конца и не осо­знанная, гордыня самомнения.

Случилось так, что, будучи несомненно отзывчивым человеком, он был потрясен нравственно необъяснимым фактом человеческой смерти, перед лицом которой «все остальное ничтожно». И в это «все остальное» вошли построения всех других (кроме конгениальных ему) мыслителей. Шестов уверовал, что обладает особым правом заподазривать и как угодно резко и односторонне крити­ковать других уже потому, что он якобы понял «истинное значение» древнего изречения «memento mori» — «помни о смерти». Гордыня Шестова выражалась в бесцеремонности и легкости заключения: если какой-либо мысли­тель или художник обеспокоен чем-то иным, кроме из­любленных шестовских вопросов, то он «не помнит о смерти», а это — тяжкий грех и преступление. И он почти в буквальном смысле совал всем в лицо это изре­чение, полагая, что он чуть ли не единственный человек, который еще помнит об этом. (Антигуманизм шестовских претензий приобретает здесь гро­тескный характер. Нельзя же всю человеческую жизнь рассматривать под знаком смерти. Жизнь индивида — это неразрывное единство его личной жизни с жизнью других людей, природой и историей. Между тем, если человека постоянно испытывать смертью, точнее напоми­нанием о ней, то его жизнь превратится либо в истязательство, либо в пошлую мелодраму, в которой самое серьезное и интимное для человека приобретет ничтожный смысл.)

Оборотной стороной этого великого самомнения Шестова была «отчаянность» его гордости: гордость от отчаяния, скептицизма и песси­мизма, т. е. в конечном счете от слабости. Это был ма­ксимализм человека, от всего отказавшегося, но одновре­менно желавшего обрести некое иное «все» неизвестно каким образом. Шестовский «максимализм» оказывался минимализмом, духовной нищетой отчаявшегося чело­века.

Когда противоречивая мировоззренческая и психоло­гическая позиция Шестова окончательно наполнилась религиозным содержанием, это означало, что он, как глу­боко расколотая личность, нашел по сути классически иллюзорный выход из гипертрофированного бессилия и идеалистически-максималистского протеста против этого бессилия. О подобном феномене писал К. Маркс: «Рели­гиозное убожество есть в одно и то же время выражение действительного убожества и протест против этого дей­ствительного убожества. Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому как она — дух бездушных порядков» (1, 1, 415). Это рели­гиозное убожество: «вздох угнетенной твари» и одновре­менный протест — нашло в Шестове своего литератур­ного выразителя. И не случайно отрицательное состоя­ние убожества переходило здесь в столь же отрицатель­ный, но воинственный протест, в нигилизм.

Довольно сильная деструктивная энергия шестовского нигилизма была направлена против мировой философ­ской традиции. Даже «избранные» им мыслители (До­стоевский, Ницше, Лютер и др.) не избежали самых серьезных обвинений в нравственном компромиссе, сла­бости, трусости и т. п. Шестов, по выражению С. Булга­кова, «рубил головы», и делал он это с утонченным удо­вольствием. Яркий тому пример — отношения, сложив­шиеся между Шестовым и Гуссерлем.

По воспоминаниям Шестова, Гуссерль говорил о нем: «Никто никогда еще так резко не нападал на меня, как он, — и отсюда пошла наша дружба». Слова эти пора­зили Шестова своим «бескорыстием». Как мы сейчас убе­димся, Шестов не случайно закавычивает это слово. «...Его (Гуссерля. — В. К.) интересует, прежде всего, истина, и на почве разыскания истины не только возмож­на, но почти необходима дружба с идейным противни­ком» (135, 300). Позиция Гуссерля не вызывала у Шестова никакого сочувствия потому, что разыскание исти­ны, по его мнению, хуже, чем самоубийство, это самое страшное для человека, пытка и унижение, длящиеся тысячелетиями усилия превратить человека в камень, навеки подчинить его непререкаемости истины. «Чтоб познание было значимым, нужно признать его абсолют­ным — и принять все, что оно от нас потребует. Обого­творить камень, принять беспощадную жестокость, само­му окаменеть, отречься от всего, что нам наиболее нужно и дорого... Или отбросить абсолютное познание, восстать против принуждающей истины... Первое сделал в новое время Гуссерль...» (там же, 325).

По части безжалостных приговоров Шестов был осо­бенно талантлив, и на признание Гуссерля в дружбе от­вет не мог быть более жестоким, чем следующий: «Рез­кость моих нападок не только не ослабляет, но, наоборот, подчеркивает огромное значение (здесь нужно было бы уточнить: огромное негативное значение, — но Шестов этого не делает, и отсюда вся «тонкость» его насмешки) того, что вы сделали для философии... Если в ином мире меня обвинят в том, что, начав борьбу с самоочевидно­стями, я предал философию, — я укажу на вас, и вы бу­дете гореть, а не я. Вы так долго и с такой силой и неумо­лимостью гнали и преследовали меня своими самооче­видностями, что у меня не оставалось другого выхода: либо во всем вам покориться, либо решиться на отчаян­ный шаг — восстать уже даже не против вас, а против того, что считалось и считается до сих пор вечно неоспо­римым основанием всякой философии, всякого мышле­ния: восстать против самоочевидностей» (там же, 304).

Итак, Гуссерль предан во власть геенны огненной только за то, что «самоочевидные» истины, к созерцанию которых призывала гуссерлевская система, не имели ни­какого отношения к проблеме смерти и бессмертия, сча­стья и трагедии и т. п. Но так ли уж виноват во всем этом Гуссерль и был ли таким страшным преступником философ, который в ответ на подобные обвинения пред­лагал дружбу? Не сам ли Шестов совершает здесь все те «преступления против человечества», которые он при­писал Гуссерлю? В самом деле, что такое философия для Гуссерля? Сам Шестов вспоминает: «...у нас разгорелся горячий спор по вопросу — что такое философия? Я ска­зал, что философия есть великая и последняя борьба — он мне резко ответил: «Nein, Philosophie ist Besinnung» (Нет, философия есть осмысление. — В. К.)» (там же, 305).

Гораздо большим рационалистом, идеалистом и ма­ксималистом выглядит в этой ситуации сам Шестов. Со всей серьезностью, на которую он был только способен, Шестов, по видимости борется за человека, в действи­тельности же личность целиком сведена у него к фило­софии, интеллектуальной деятельности. И разве не оправ­данной была резкость, с какой Гуссерль, будучи привер­женцем «философии как строгой (!) науки», восстал против этого тоталитаристского редукционизма?! Гус­серль оказался (чего Шестов так и не понял, закавычив слово «бескорыстие») гораздо человечнее, не отожде­ствляя человека с философией, которая является лишь одной из граней неисчерпаемо многообразной человече­ской деятельности. Шестов в этом споре продемонстри­ровал чрезвычайную односторонность и фанатизм, обер­нувшийся против него же. «Вы, — справедливо заключал Гуссерль, — точно превратили меня в каменную статую, поставили на высокий пьедестал, а затем ударом молота разбили эту статую вдребезги. Ну, точно ли я такой ка­менный?» (там же, 302). В ответе Шестова совсем не чувствуется, что он понял жалобу Гуссерля. Напротив, он торжествует, что допек-таки «великого философа» н в конце концов вместо ответа рисует ему перспективу Страшного суда и сулит ему вечные муки.

Шестов глубоко ошибается, утверждая, что, «абсо­лютизируя истину, Гуссерль принужден был релятивизи­ровать бытие, точнее человеческую жизнь» (там же, 316). (Мы не касаемся здесь проблем и противоречий самого гуссер­левского идеализма.) Скорее наоборот, сам Шестов релятивизировал все человеческие ценности, всякую человеческую деятель­ность, абсолютизировав «стояние» перед смертью, сведя все человеческое к абсурду, тоске по вере. Борясь против попытки «философов» превратить личность в камень, Шестов парадоксальным образом призывал «окаменеть» в состоянии отчаяния, трагедии: «...через слезы, взы­вающие к Творцу, а не через разум, допрашивающий «данное», идет путь к началам, истокам, к корням жиз­ни» (там же, 324—325). Таковой была «человекоцентричность» Шестова, таким слепым и безжалостным к окружающим реальным людям был его нигилизм.

Другой, не менее характерный случай, показывающий всю некритичность нигилистического критицизма Ше­стова, — полемика, возникшая между ним и Бердяевым в 1905 г. В ответ на замечание Бердяева о том, что Ше­стов впадает в противоречие, когда воюет с разумом рациональными средствами, последний заявил, что так «ловить» на слове нельзя: «вместо того, чтобы, по-чело­вечеству, сознавая, как невозможно найти адекватные выражения, прийти мне на помощь и догадаться, он мне в колеса палку вставляет» (136, 5, 120—121). Как го­ворится, лежачего не бьют. Но почему же Шестов не расслышал нечто аналогичное в вопросе Гуссерля («Ну точно ли я такой каменный?»)? На это есть только один ответ. В полемике с Бердяевым Шестов лишь притворял­ся лежачим: он не воспринял всерьез того, что борьба идей и борьба против идей не тождественна борьбе лю­дей и борьбе против людей. Он хотел «растрогать» Бер­дяева всего лишь для того, чтобы тот перестал его «ло­вить на слове», чтобы тот отстал от него. После этого неожиданного психологического приема Шестов со спо­койной совестью начал с еще большей энергией и, как ему казалось, безнаказанно («лежачего не бьют») со­вать другим палки в колеса, обвинять в противоречиво­сти, трусости мысли, отправлять на вечные муки и т. п.

Ограниченность шестовской точки зрения сказалась в его неспособности признать, что поиск истины или практических жизненных решений не имеет ничего об­щего с нигилизмом и разрушением мировой философской традиции. Нигилизм является, так сказать, нервом фи­лософской позиции Шестова. Он лежит в основе его на­падок на науку и искусство, мораль, разум, культуру и общественную практику в целом. «Шестов, — справедли­во отмечает А. И. Новиков, — действительно не останав­ливается ни перед чем в своем безудержном философском нигилизме... Шестов здесь предвосхищает многие поло­жения и выводы, которые позже были сформулированы, правда на иной философской основе, авторами сборника «Вехи» и приобрели значительный социальный резонанс. Но этот доведенный в «Вехах» до логического конца н политически определенного смысла разрыв со всеми идеалами и традициями прогрессивной русской общественной мысли был философски подготовлен ранее, в том числе и русским ницшеанством... Л. Шестов про­делал часть этой разрушительной «работы»...» (82, 138) Шестовский нигилизм не был, конечно, столь грубым и циничным, как, скажем, у Розанова или Ницше. Но ни­гилизм стилизованный и утонченный, оправдывающий себя поисками «вечного спасения» еще более опасен.