1.2. Гуманистические истоки творчества
Культурно-исторические истоки шестовской мысли и заботы о человеке следует искать во временах первого рождения гуманизма – в Афинах V в. до н. э., точнее в древнегреческой философии как таковой. Платон и Аристотель видели эти начала в сильном человеческом чувстве – в удивлении. Но Шестов был не из тех, кто только удивлялся чуду мироздания и возможностям его постижения. Он стремился также пережить и иное отношение к миру, отношение, открывающее, возможно, более глубокие пласты бытия и отношений между ним и человеком. Одно из начал его мысли и, следовательно, философии – отчаяние.
Неслучайно его так притягивал и ранил тот немыслимый для него случай с Сократом, которого отравили, «как собаку».[1] «В отчаянии, в ужасах человеческая мысль перерождается и обретает новые силы, подводящие ее к несуществующим для других людей источникам истины»,[2] – пишет он о С. Кьеркергоре. Но за этими словами о датском философе, как и о Толстом, Чехове, Ибсене, Шекспире и других «открывается, его собственная плоть и кровь, он выдает себя».[3] Шестов пытается понять их творческий путь и жизненную судьбу с целью выявления, осмысления и испытания своих собственных воззрений. Он писал о тех, кто оказал непосредственное влияние на строй его мысли, и о тех, с кем он вел бесконечный внутренний спор-диалог о человеке. Его кредо заключалось в том, что борьба за истину не может быть выиграна ни одним из философов, поскольку даже в самой разумной философии содержится коварство и предательство со стороны «общеобязательной истины», так и норовящей лишить человека прихотей, творчества и свободы. «…Для философов было бы очень полезно, – писал он, – постоянное и сосредоточенное созерцание зрелища борьбы многочисленных Фердинандов на единственный испанский престол – истину».[4]
Творчество Льва Шестова представляется некой попыткой присутствия на нескончаемом, глубоко личностном и вместе с тем исключительно отвлеченном от конкретного «профана» философском ристалище за истину. По мнению мыслителя, рано или поздно на этом поединке всякий сложит оружие: и тот, кто ратует за разумное устройство мира, и тот, кто пытается втиснуть жизнь в рамки поманившей его, как кажется, разумной истины. Но это не будет означать поражения философа как человека, потому что мир просторен, а если это некоторый возможный «иной мир», то там тем более найдется место не только человеку, но и всем его идеям, какими бы грандиозными и вселенскими они не были даже если это будет мир вечных идей Платона или природа как causa cui Бенедикта Спинозы. Невозможно и недопустимо лишь одно – окаменевший разум и торжество идеи над человеком. Вот почему философия, уверен Л. Шестов, как и вся наша жизнь, должна быть «сумасшедшей», «головокружительной». «Может быть, – как чаще всего иронически, вопрошает он, – настала для нас пора проснуться от здравого смысла и на место равной для всех действительности водворить… перекрещивающиеся и взаимно исключающие друг друга иллюзии?».[5]
Отчего же рациональные построения мудрых мужей древности и современности не могут быть приняты Л. Шестовым хотя бы за фрагменты Истины? Ведь не только же из-за их безапелляционной и безразличной к человеку уверенности, оборачивающейся инфантильностью и нетерпимостью, что ухваченный клочок и есть вся Она? С древнейших времен и по наши дни человек живет попытками объяснить все сущее разумом и применить это свое решающее отличительное свойство по отношению ко всей Вселенной, приписать разумность Вселенной, судить о ней по себе!
Опасность выведения универсальных и вечных истин и сведение к ним человека, обобщения, ни оставляющие на свободе ни одной человеческой души, – вот чего, думается, больше всего боялся и ненавидел этот экзистенциальный мыслитель. Одновременно негодуя, издеваясь, смеясь, плача и жалея великих мудрецов человечества, Шестов, как кажется, просит об одном: об усилии выйти из-под тотальной власти разума над человеком, посмотреть на мир и на себя шире, в свете неограниченного многообразия своего опыта, увидеть другие, не менее удивительные и важные ценности и реальности. Не слишком ли мы, и особенно философы, заворожены собственной уверенностью в разумность мира? «Если хотите всю правду знать, – провоцирует он мыслителей, – то разум, собственно, совсем не допускает возможности ни возникновения, ни существования мира – так что мир возник и существует вопреки разуму и всяким возможностям».[6] Именно это представление о сверх-, точнее, внеразумности, своего рода иррациональности мира было исходной установкой интереса Льва Шестова к творчеству писателей и философов. Его «вечными» спутниками стали Ф. Ницше и С. Кьеркегор, Л.Н. Толстой и Ф.М. Достоевский, А.П. Чехов и Г. Ибсен. Льва Шестова интересуют такие мыслители, которые устремлялись в ту «область человеческого духа, которая не видела еще добровольцев», – в «область трагедии».[7] Предсказуемость, статика, определенность и разумность, железная необходимость, истина и все, что так дорого и близко всем людям, здесь не нужны и бесполезны. Состояние человека, попавшего в орбиту ненормальности, можно определить словами Ф.М. Достоевского – «великое сиротство».
Что погружает человека в эту страшную, невидимую, но, несомненно, существующую реальность, не знающую ни праздно любопытствующих людей, ни безумно отважных? Отчего вдруг прежде нормальный человек роднится «со всем, что есть на земле мятущегося и беспокойного»? И что делать ему со всем этим? Именно эти вопросы являются исходной точкой движения шестовской мысли, жаждущей, как ничья другая, постичь непостижимое, запретное, неосознанное. Одно из направлений этого движения – «странствования по душам» людей, возможно, имеющий опыт пребывания в непостижимом, опыт зависания над пропастью или апофеоза беспочвенности.
Одной из таких душ был для него А.П. Чехов. Для него, как чувствует Л. Шестов, невозможная жизнь в области трагедии раскрывается в ситуациях, не имеющих ответа. Чеховские герои, как и их автор, не могут принять какой бы то ни было традиционный ответ на извечные вопросы бытия. Им с совершенной очевидностью видна невозможность и безысходность любого дела в противоестественной и страшной необходимости, но они продолжают в ней жить и «творить из ничего». Эта жуткая правда жизни, и ее обнажает А. П. Чехов не из-за любви или уважения к истине, а потому, что «самая крепкая ложь уже не опьяняет его».[8]
И у Л. Толстого, как и у его героев, вечная путаница и беспорядок мыслей. У них можно искать что угодно, но только не порядок или последовательность. Они все лишены «внутреннего лада», бьются в неразрешимых противоречиях мысли и жизни, спорят о самих себе, чего-то ищут, чего-то добиваются. «Вся жизнь и все творчество Толстого, – пишет Шестов, – носит явные следы непокорности и произвола как в большом, так и в малом».[9] Л. Толстой измученный, растерянный, растерзанный сомнениями и тщетными попытками объяснить и организовать жизнь намного симпатичней Л. Шестову, как он сам признается, чем Толстой-пророк, учитель, наставник. Потому что испуганный смертью и изнемогающий от боли сомнений Л. Толстой не просто мученик трагедии, а душа, разверзающая бездны бесценного человеческого опыта. Казалось бы, вечные вопросы, без ответов, должны раздавить человека. Но нет, жив Лев Толстой, и не просто жив, а полон самого пронзительного творчества и самой исступленной любви к ускользающей Истине.
Еще более тяжелый опыт, опыт на грани немыслимого, стал реальностью в жизни Ф.М. Достоевского, заговорившего от имени подземных людей, самых несчастных и жалких существ на земле. Каторга, острог, подполье – страшный опыт. Казалось бы, все возвышенное должно там отмереть, истлеть. Но сама невозможность существования в подобных условиях рождает жажду Бога и возможность великой борьбы за жизнь. «Как это возможно?» – спросит некто, не поверив Достоевскому. «Великие лишения, – начнет объяснять ему Л. Шестов, – и великие иллюзии до такой степени меняют природу человека, что казавшееся невозможным становится возможным и недостижимое – достижимым».[10]
Вечная тема Ф.М. Достоевского – борьба с самоочевидностями – излюбленная тема и Шестова. В Достоевском, как ни в ком другом, он находил единомышленника по борьбе за свободу и достоинство человека, которому пришлось «испытать страшный переход в инобытийное существование», «вынужденного отказаться от той опоры, которая дается нам “«принципами”».[11] По его мнению, Ф. М. Достоевский, а вместе с ним и Ф. Ницше, постиг, что будущее человечества находится в руках отнюдь не тех, кто убежден в том, что добро и справедливость стоят на его стороне. Напротив, убеждает он читателей, Истина стоит ближе к тем, кто забыл и сон, и покой, и радость жизни, кто борется и ищет, «покидая старые идеи», идет навстречу новой действительности – творит из ничего и вопреки очевидности. И если сравнить, замечает Л. Шестов, «нормальных» людей в изображении Ф.М. Достоевского с этими обиженными существами, невольно становится ясно, что мучительная жизнь много предпочтительнее тупой, серой, «зевающей и удушающей прочности».[12]
Зевающая и удушающая прочность. Трудно сказать точнее о смертельной угрозе для всего остро и искренне чувствующего и живущего – обыденности – в мире, который, по сути своей беспочвенен и невообразимо сложен, который невероятен своим единством бытия и небытия, действительности и возможности, известного и неизвестности.
За отчаянные попытки жить в неизвестности любит Л. Шестов и Ф. Ницше. Немецкий философ был пожизненно исторгнут в область трагедии общественным мнением и общепринятой нравственностью. Фридрих Ницше – изгой и маргинал. В своем одиночестве он никогда не найдет ни сочувствия, ни справедливости. Он такой же подпольный человек, как и Достоевский. Он испытал участь отвергнутого миром с его обыденной жизнью. Тем не менее, Ф. Ницше симпатичен Л. Шестову, он много писал о нем, поскольку видел в нем представителя «той почти божественной беспочвенности, о которой мечтали древние греки: иногда ему удавалось ходить, не касаясь ногами земли».[13]
Сам факт появления мыслителей уровня Ницше и Достоевского оценивался Шестовым очень высоко. Они, «проповедующие любовь к страданию и возвещающие» гибель лучшим из лучших, примыкают неизмеримо ближе к подлинному бытию, чем другие. Они возвестили о наступлении времен, когда так жизненно важно понять, наконец, и принять, а не изгонять страдания разного рода общественными переустройствами. По Л. Шестову, это – насущное требование жизни. В творчестве Г. Ибсена Лев Шестов нащупывает ту же болевую точку. И этот писатель, по его мнению, столкнулся с необходимостью отучиться от знания, от определенности. Будто он заблаговременно, еще в этом материальном мире, заранее «привыкает жить вне законов и норм», в неопределенности, на беспочвенности.
Этот новый человеческий опыт – жизнь в области трагедии – Н. Бердяев назвал явлением европейской культуры. «Философия трагедии должна этот опыт отработать», – пишет он в статье «Трагедия и обыденность».[14] Л. Шестов был одним из первых философов ХХ столетия, кто стремился «отработать» опыт трагедии и тотального одиночества. В этом проявляется извечное стремление объяснить и «освоить» трагедии жизни, и это стремление, соглашается Л. Шестов в итоге, присуще всей философской мысли вообще.
Первым учителем Льва Шестова в этом великом искусстве стал Вильям Шекспир, высшей творческой задачей которого стало объяснение смысла жизни во всех ее проявлениях. Шестов очень высоко ценит Шекспира именно потому, что поэт ставил впереди всего жизнь, а не вечные принципы: «…Философия, как обзор и объяснение человеческой жизни, доступна лишь тому, в ком «артист и художник» не дополняет мыслителя, а господствует над ним»[15]. Шекспиру хотелось не обвинять, а прояснять людей, пусть даже преступников. Господство жизни над принципами – аксиома для него. Это же стало аксиомой и для Шестова и всей его философии. Ему нравится библейское высказывание: «Суббота для человека, а не человек для субботы». По той же причине ему импонирует Ф.М. Достоевский, призывавший людей к тому, чтобы жизнь любить прежде и больше, чем смысл ее. Эти мыслители знали, что какими бы хорошими ни были принципы и идеи, они служат человеку лишь до тех пор, пока человек не порабощен ими, пока они для него инструмент, средство, а не смысл, пока он держится на их поверхности, а не жалко и позорно тонет на этом мелководье.
Это очень сложное требование жизни, поскольку человек жаждет почвы, а жизнь всякий раз, как только уверуешь, будто нашел твердыню, колеблет все наши основания. Нельзя не почувствовать здесь и паскалевские мотивы. Но и Б. Паскаль, и С. Кьеркегор, и Г. Ибсен, и великие русские писатели – все они были потом. Шекспир был первым, кто попытался примирить человека с жизнью, т.е. абсурдным, возмутительным и бессмысленным. «Поэт чувствовал, что нельзя жить, не примирившись с жизнью», – заметил как-то Л. Шестов[16]. Вильям Шекспир тем и велик, что сумел увидеть под личиной преступника – отвергнутого – такого же человека, как и все! Он понимал, что человек, падший человек, затравленный как зверь, навсегда останется человеком и будет иметь право на сострадание и понимание. Нет злодеев, нет праведников – солнце всем одинаково светит. Судить и карать злодея Бог не будет – не должен и человек. Шестов любил повторять библейское изречение о том, что мудрость человеческая есть безумие перед Господом.
Шекспир верил в человека и хотел не судить его, а понять. Он, по оценке Льва Шестова, был уверен, что «все ищут лучшего даже и тогда, когда совершают злые деяния, что все обвинения, расточаемые людьми в жизни, происходят лишь от нашего неуменья постичь задачи судьбы».[17] «Злое» деяние Шекспир трактовал лишь как «столкновение человеческих нужд и страстей». Он не пытался утвердиться в собственной душевной чистоте за счет чужих злодейств. Он, напротив, не мог быть счастливым, когда другие люди были преступными, падшими, неправыми. В этом отношении Л. Шестов часто сравнивает В. Шекспира и И. Канта не в пользу последнего. «…Для Канта люди не были людьми, а понятиями, – пишет Шестов. – У Шекспира же речь идет не о преступлении, которое нужно определить, а о преступнике, которого нужно понять, которому нужно вернуть образ и подобие Божие».[18]
Вот она сверхзадача философского, художественного, шире – гуманистического – творчества: отыскать и высветить в человеке человеческое. И в преступнике, вступившем на путь отчаянной борьбы со всеми, и в судье, чтобы он не ограничивался лишь определением категории преступления, а имел еще и сострадание к несчастному. Философия, согласно Л. Шестову, должна дерзнуть подняться над автономной этикой, а не отдавать разуму и разного рода данностям на поток и разграбление «единое на потребу».
Ополчившись против самоочевидностей и непоколебимой уверенности в общепринятой правоте, Л. Шестов, в принципе, боролся против людской черствости и жестокости, отстаивал права тех, кто «выпал из общего», из «всемства» и кому было отказано общественным мнением даже в сочувствии. От «всемства» пришли, считает Л. Шестов, все ужасы бытия. Он, вслед за Ф.М. Достоевским, сознавая жестокий смысл принудительных истин, не перестает испытывать величайшую тревогу за человека: как случилась, что судьба его «оказалась в зависимости от каменных стен и дважды два четыре»?
Шестов излучает поразительное человеколюбие! Оно выразилось во всей его философии, которая питалась творчеством великих мыслителей-гуманистов.
Но есть мыслитель, с которым Лев Шестов познакомился достаточно поздно, когда уже сложилась его философская судьба. Он не имел явного влияния на его творческую мысль, но обнаруживает удивительное родство идей с ним. Таким философом стал датский мыслитель Сёрен Кьеркегор, или Киргергард, как его называет Шестов. У него он узнает свою мысль о том, что философия должна давать человеку веру и не лишать его возможностей. Подлинный смысл экзистенциальной философии Кьеркегора Шестов видел в том, что она «есть великая и последняя борьба за человека» с разумом, ухитрившимся внушить ему, что все его счастье зависит «от его готовности поклониться освободившимся от Бога истинам…».[19] Об этом говорил и он сам с самой ранней юности, когда писал о Шекспире. Эту же истину стремится он донести, когда читал лекции о Кьеркегоре.
Для большинства голос Шестова, как и близких ему мыслителй, был, как обычно, голосом вопиющего в пустыне. Он знал это, и потому так мужественно и, как кажется, монотонно, не уставая, твердил, что пора уже проснутся от страшного наваждения обыденности и рабства у своих же собственных идей, от догматического сна. И если не он, то «все равно придет час и кто-то другой уже не словом, а иначе, совсем иначе, станет будить…».[20] Лев Шестов восстал против особенно утонченных и невидимых пут, оковывающих человека, тех пут, что стесняют внутренний мир человека, не позволяя ему реализовать самые глубокие и продуктивные свои возможности, предоставляемые прежде всего свободой, творчеством и тем, что сегодня называется самотрансцендированием.
Примечания
[1] Эта боль за Сократа, за это и другие величайшие преступления против человека обострялась сознанием того, что они в глазах подавляющего большинства людей вполне объяснимы и как бы оправданы тем услужливым разумом, который всегда в таких случаях торопится успокоить и усыпить нашу душу: «Разум решает, чему быть, а чему не быть… Материя и энергия неуничтожимы, а Сократ и Джордано Бруно уничтожимы, постановляет разум: и все беспрекословно повинуются, никто не дерзает и вопроса поставить, почему разум издал такой закон, почему он так отечески заботливо охранил материю и энергию и забыл о Сократе и Бруно!». Шестов Л. И. На весах Иова. Странствования по душам. Париж: «YMCA-press», 1975. С. 51.
[2] Шестов Л. И. Киркергад и экзистенциальная философия // Шестов Л. И. Апофеоз беспочвенности. – М.: «АСТ», 2000. С. 635–636.
[3] Бердяев Н.А. Трагедия и обыденность. – Томск: «Водолей», 1996, т. 2. С. 472.
[4] Шестов Л. И. Potestas clavium. – М.: «Наука», 1993. Т.1. С. 66.
[5] Там же. С. 66.
[6] Там же. С. 19
[7] Шестов Л. И. Достоевский и Ницше. – В кн.: Шестов Л. И. Апофеоз беспочвенности. – М.: «АСТ», 2000. С. 316.
[8] Шестов Л. И. Апофеоз беспочвенности. С. 481.
[9] Шестов Л. И. Великие кануны. – Томск: «Водолей», 1996. т. 2. С. 322.
[10] Шестов Л. И. Начала и концы. Там же. С. 243.
[11] Шестов Л. И. На весах Иова. – В кн.: Шестов Л. И. Соч. в двух томах. – М.: «Наука», 1993. Т. 2. С. 48.
[12] Там же. С. 49.
[13] Шестов Л. И. Апофеоз беспочвенности. С. 604.
[14] Бердяев Н.А. Трагедия и обыденность. – В кн.: Шестов Л. И. Соч. в двух томах. – Томск: «Водолей», 1996. Т. 1. С. 461.
[15] Шестов Л. И. Шекспир и его критик Брандес. – Соч. в двух томах. Т. 1. – Томск: «Водолей», 1996. С. 68.
[16] Там же. С. 211.
[17] Там же. С. 211.
[18] Там же. С. 209.
[19] Шестов Л. И. Киркергард и экзистенциальная философия. С. 767.
[20] Шестов Л. И. Афины и Иерусалим. – В кн: Шестов Л. И. Соч. в двух томах. Т. 1. – М.: «Наука», 1993. С. 610.