Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Главное меню

Поиск по сайту

§ 4. На перепутье

Путь Шестова-философа к окончательному принятию религиозного мировоззрения оказался долгим. Хотя уже с начала 900-х годов он предстает в своих работах как богоискатель (в буквальном смысле слова), тем не ме­нее свести все написанное им, вплоть до последних ра­бот, исключительно к религиозно-философским рассуж­дениям не представляется возможным. Во-первых, из-за косвенной манеры изложения (большей частью Шестов, говорит устами излюбленных им философов, сталкивает различные точки зрения), во-вторых, из-за его нежела­ния определенно заявить о своей приверженности, к ка­кому-либо религиозному учению. В-третьих, некоторые его суждения о взаимоотношениях между человеком и природой (бытием) не позволяют однозначно судить с мировоззренческой позиции Шестова.

Вообще надо сказать, что исследователь, пытающийся систематизировать высказывания Шестова об объектах религии и представить эту систему именно в качестве шестовской, сталкивается с большими трудностями. Там, где у него больше всего говорится о религии, анализиру­ются учения других мыслителей (Лютера, Спинозы, Тер­туллиана, Августина, Достоевского, Толстого). У чита­теля даже возникает чувство досады и раздражения: «когда же, наконец, ты объявишь о своем собственном понимании всего этого?». (Шестов показывает, и весьма остроумно, многочисленные про­тиворечия и даже отступления от последовательной веры этих мысли­телей. В то же время за всей его критикой как бы скрывается намек, что уж он-то, Шестов, верит последовательнее и истиннее.) Так, в книге «На весах Иова», где много говорится о библейском боге, Шестов пишет: «Почему понадобилось богу стать человеком и вынести все те неслыханные муки и надругания, о которых по­вествуют Евангелия? Ведь только потому, что иначе нельзя было спасти и искупить мерзость и ничтожность че­ловека... Потребовалось, чтобы бог отдал своего един­ственного Сына, потребовалась такая жертва из жертв — иначе нельзя было спасти грешника. Так верили, так видели, так буквально говорили святые» (133, 39). Это высказывание можно истолковать и как обычную аполо­гетическую сентенцию верующего философа, и как объ­ективистское изложение евангельского текста. Безуслов­но, Шестов принадлежал к религиозно-идеалистическому направлению в философии, однако, когда встает пробле­ма выяснения специфики его веры, с такой уклончивостью приходится считаться. «Религиозность Льва Шестова, — замечает В. Ф. Асмус, — двусмысленна и вряд ли может удовлетворить поборников какой бы то ни было «поло­жительной» — конфессиональной или церковной — рели­гиозности» (6, 73).

Двусмысленная позиция Шестова по отношению к ре­лигии вообще и к христианству в частности серьезно бес­покоила представителей русской религиозной философии. Одни из них, как, например, В. Зеньковский, спешили безоговорочно причислить его к религиозным филосо­фам, а отсутствие у Шестова позитивных религиозных построений объясняли тем, что он якобы, «стоя уже на другом берегу» религиозной веры, испытал такие глубо­кие переживания, что ни о каком философствовании не могло быть и речи, так как человек при жизни оказался «там», а не «здесь» (см. 62, 2, 328). Другие, более про­ницательные и сами прошедшие через богоискательство (Бердяев, Булгаков и др.), были осторожнее в своих оценках религиозности Шестова. Бердяев прямо говорил, что Шестов «искал веры, но не выразил веры» (22, 237). Булгаков специально интересовался этим вопросом и пришел к следующим выводам: «...он (Шестов. — В. К.) сознательно, принципиально посюсторонен... Он все-таки остался «богоискателем»». И далее: «Призывая к вере в откровение, Шестов сам определяет себя к биб­лейскому богословию, как к подлинно «религиозной фи­лософии» на основе откровения. И, однако, мы ее у него не находим... Самым решающим во всем библейском мировоззрении Шестова является его отношение ко Хри­сту. Я внимательно вчитывался в соответствующие ме­ста разных его сочинений, ища ответа на этот вопрос, и имеющиеся данные так и не позволяют определить этого отношения во всей точности, оно остается уклончивым, колеблющимся, нерешительным... Иногда можно встре­тить такие высказывания, которые были бы естественны лишь в устах верующего христианина-церковника... Од­нако сказано это так, что остается неясным, говорит ли здесь Шестов от себя или излагает Лютера... Христос для Шестова не воплотившийся бог... но «совершенней­ший из людей»» (43, 309; 314; 318—319).

Булгаков, конечно, не называет Шестова атеистом или неверующим, однако лишает его причастности к «иудейско-христианской» философии. Все, что позволил Булгаков сказать о Шестове как религиозном философе, сводится в сущности к фразе: «Оно (мировоззрение Ше­стова. — В. К.) осталось не Ново-, но Ветхозаветным ис­поведанием единобожия» (там же, 320). И хотя этот вы­вод несколько противоречит тому, что цитировалось выше, Булгаков верно отметил приверженность Шестова к ветхозаветным мифам о сотворении мира, рае и грехо­падении. Бог Шестова действительно более всего соот­ветствует ветхозаветным представлениям о неведомом существе, внушающем не столько надежду, сколько ужас и страх. Чаще всего суждения о боге ограничиваются у Шестова фразами типа: «Бог требует невозможного. Бог требует только невозможного». Или: «...нужно стре­миться к тому, чтоб у нас было то, что есть у бога» (133, 44; 158). Бог Шестова — это безмолвный, «немотствую­щий» бог, он до тех пор «не касается души человека», пока у человека есть надежда и уверенность устроить свою жизнь. Этот бог столь же статичен, как и одинокий, заброшенный и оставленный человек. Правда, в отличие от человека он обладает бесконечными возможностями, но если человек сумеет пройти через ряд ситуаций, свя­занных с ужасом, отчаянием, отказом от разума, пере­жив «истинно» абсурдное состояние, то он, пожалуй, уже ничем не будет отличаться от бога, и для него также все будет возможно.

Если же Шестовым и допускались утвердительные высказывания о боге как существе, обладающем беско­нечными возможностями, то эти высказывания чаще всего принимали вид предположений (иногда весьма иро­ничных и «адогматических»). «Богу, — полемизировал он с представителями новейшего религиозного идеализма, — приписываются вкусы и атрибуты, о которых мечтают земные деспоты... Нет... никакого основания думать, что он не выносит равных себе, хочет быть превыше всех во что бы то ни стало уничтожить дьявола... Может быть, даже радуется, что не все такие, как он, и охотно делит с сатаной свои владения» (136, 5, 159—160). Такие вольности, бросающие вызов всей «иудейско-христиан­ской» традиции, допускались им довольно часто.

Анархизм и волюнтаризм Шестова часто переходили псе границы и становились неуправляемыми. «Не поду­майте... — начинается одно из приключений нигилисти­ческой иронии Шестова, — что я хочу предложить вам новое доказательство бессмертия души. По мне, в этом нет надобности — достаточно и старых». Религиозность, причем традиционно-догматическая, казалось бы, налицо, но... «и старых слишком много — будь в моей власти, я бы, пожалуй, запретил о них и вспоминать — уже хотя бы потому, что привычка считать истиной только то, что доказано, самая отвратительная и несчастная при­вычка. Еще когда в опытных науках ищут доказа­тельств — куда ни шло».

Ирония и иррационализм Шестова не знают предела. Его книги переполнены ядовитым сарказмом, насмешкой не только в адрес всей рационалистической философской традиции, но и философии вообще.

Каким, однако, будет следующий поворот шестовской мысли? Он, как можно подумать, вроде бы согласен до­пустить логику и разум в пределах науки. Между тем потерявшая всякую меру нигилистическая ирония обру­шивается и на науку. Если бы, рассуждает Шестов, из свекловичного семечка вырастали и носороги, и телята, и свекла, ученые и это бы прекрасно и научно объяснили. Но «...огромная свекла, выросшая из маленького семеч­ка, после всех объяснений, даваемых ботаниками, так же непонятна, как и носорог, выросший из того же семечка» (131, 123—124). Шестов ставит под сомнение правомер­ность разума и познания как способа отношения к окру­жающему миру. Сами постоянство и закономерность яв­лений природы загадочны, таинственны и непонятны: они «противоестественны», заключает он, и «виноват» был сам разум, когда он придумал для такого порядка вещей эпитет «естественный».

Можно, конечно, как угодно резко критиковать кон­серватизм, догматизм и инертность человеческого разума, но неправда Шестова не только в одностороннем под­ходе к познавательному процессу. Граничат с бессмыс­лицей сами его вопросы, они метафизичны в том смысле, что предполагают надежду на отыскание окончательных, абсолютных истин. Шестов сам оказывается сторонником таких предельных ответов, после которых немыслимо никакое дальнейшее движение познания. Ведь вопрос: «почему существует объективная реальность, закономер­ность природы?» — есть не что иное, как наукообразно поставленный вопрос: «каково то чудо, которое лежит в основе мира, его законов и т. п.?» Можно спрашивать до бесконечности о природе объективной реальности, по — о чем постоянно забывает Шестов — в ее пределах. Если же попытаться задать вопрос, почему существует сама объективная реальность, то, во-первых, этот вопрос не будет иметь под собой никаких онтологических основа­ний (а потому не будет предполагать и реального отве­та), во-вторых, он приведет нас к мифологическим рас­суждениям типа того, что Земля поддерживается слоном, слон стоит на черепахе, черепаха плавает в море и т. д. Наконец, такого рода вопросы, если они не имеют посю­сторонней направленности и лишены естественнонаучного интереса, приводят к отрицанию вечности и бесконечно­сти материи и в конце концов к идее сверхъестественного. Справедливости ради нужно сказать, что Шестов распространяет свой скептицизм и на бога, который для него есть прежде всего бог «сокрытый» и неизвестный. Нужно признать и то, что в той мере, в какой Шестов размышлял над сущностью объективного мира безотно­сительно к идее бога, его вопросы имеют положительное значение. Его разум был изощренным и острым, наде­ленным способностью удивляться, по-новому воспринять такие повседневные явления, которые обыкновенный человек считает вполне «естественными», т. е. такими, относительно которых всякие сомнения кажутся неумест­ными. Вопросы Шестова (если отбросить их вызывающе декадентскую форму и религиозную направленность) заставляют читателя взглянуть на привычные явления или идеи иначе, со стороны новой и необычной, помо­гают очистить разум от шелухи рутинности и шаблон­ного автоматизма. Шестова можно назвать мыслителем-провокатором в английском смысле этого слова (provocative thinker), который будоражит читательское мышление, заставляет его защищать свои идеалы и воззрения, а это для убежденной в своей правоте личности совсем неплохо. Но к сожалению, эта «провокационность» во­просов Шестова постепенно вырождалась либо во все более религиозно окрашенные, либо в деструктивные по отношению к философии и науке ответы. Одна из по­следних его книг, «Афины и Иерусалим», свидетельствует именно об этом.

Многие исследователи творчества Шестова указыва­ют на постоянство его философской позиции. Если и можно говорить здесь о постоянстве, то скорее о постоян­ном, длящемся десятилетия скептицизме. Трудно долго оставаться скептиком. Трудно хотя бы потому, что тем самым закрывается дорога к построению собственной оригинальной системы. Да и обстоятельства жизни тре­бовали от Шестова положительного ответа (вспомним хотя бы о литературном допросе, учиненном ему Булга­ковым и Бердяевым). И тем не менее скептицизм Ше­стова не был абсолютно бессодержательным, потому что совмещался с различного рода предположениями. Их можно назвать «метафизическими», так как содержание их составляли гипотетические рассуждения о сущности и судьбе человека, бытия (Вселенной, природы), «по­следних истин», бога и т. д. Предположения Шестова не составляют и не могут составить никакой системы, но верно и то, что в их основе лежит естественная потреб­ность человека найти решение интересующего его вопро­са, скрытые гипотезы и постулаты. Заветным идеалом Шестова был человеческий мир, не знающий, что такое смерть, ужасное, низкое, отвратительное, необходимое, он искал мира «мгновенных, чудесных и таинственных превращений...» (133, 160). Шестов известен своим воин­ствующим иррационализмом, борьбой против разума и науки. Но он никогда не боролся с природой, как тако­вой. Все беды и неудобства, которые преследуют чело­века, утверждал Шестов, коренятся не в природе, а в ложном способе человеческого существования, для которого характерна гипертрофия разума, познания, раб­ство у законов природы, обожествление их. Все это, уве­рял он, выдумка самого человека, результат его добро­вольного подчинения разуму, познанию (отсюда — не­щадная эксплуатация Шестовым библейской притчи о древе познания и древе жизни).

Шестов не хотел понять, что, по видимости воюя с гносеологией не на жизнь, а на смерть, он незаметно для себя гипертрофировал и «онтологизировал» своего врага самым невероятным образом. Сама человеческая жизнь оказалась для него следствием познавательного акта, тогда как на самом деле познание не более чем продукт взаимодействия человека с миром как объектив­ной реальностью. Мир «чудесных превращений» и «не­ограниченных возможностей», который грезился Шесто­ву, должен был открыться, как та же самая природа, но на каких-то совершенно иных путях, чем человеческие культура, знание, наука, мораль, философия и политика Это и не эволюционный путь, и не история, и не научное освоение мира, способные давать «всего лишь» бесконеч­ное приближение к последней истине. Основная черта жизни для Шестова — вечная, не сводимая ни к чему готовому и до конца понятному мистерия. Природа — это такое же живое существо, как и человек, и совсем необязательно, чтобы человек — это «самодеятельное бы­тие» и грандиозный замысел нашей матери-природы — уходил далеко обратно в землю, в небытие: «Природа молчит и не выдаст своих тайн смертным. Почему? Не знаю: может быть, не хочет, а может быть, не может. Если и не может, то каково должно быть ее отчаяние и ее нена­висть к учителям мудрости, которые, проповедуя le moi est haïssable (я есть мерзость. — В. К.), подрезывают в корне все смелые попытки самодеятельного бытия. Ведь они парализуют ее благороднейшие, возвышенней­шие и вместе с тем заветнейшие начинания. Она стре­мится сделать человека субстанцией, causa sui, незави­симым от всего, даже от себя самой, его сотворившей А человек, точно рак, пятится назад, обратно в лоно, из которого он вышел. И это у нас принято называть муд­ростью! Наши учителя воспитывают нас в природобор­стве, они поставили своей задачей во что бы то ни стало помешать нашей матери привести в исполнение свои грандиозные замыслы! И ради чего? Исключительно ради теоретических целей! Человек не может понять мира, если он не допустит, что все, что имеет начало, должно иметь и конец, и если он не выведет многообразия из единого» (131, 112—113).

В воззрениях Шестова на природу присутствуют эле­менты, созвучные идеям теоретиков «эмерджентной эволюции» (Дж. Льюис, С. Александер и др.). Он считает, что природа породила человека, главная цель которого — свобода: «человек ищет свободы», точнее «свободы ин­дивидуального существования». Но она должна дости­гаться творческим переходом разума на новый, каче­ственно более высокий уровень существования, «равный божественному». «Не вернее ли думать, — задает Шестой один из многочисленных своих «антропогонических» во­просов, — что наш разум есть только эмбрион, зародыш чего-то? Что не материя, как учили древние, а именно душа существует потенциально... что каждый из нас есть только некоторая «возможность», переходящая, но еще не перешедшая в действительность» (там же, 168). С дру­гой стороны, вера в высшее предназначение человека омрачалась пессимизмом Шестова, убежденного, что реализация этого назначения связана не столько с ра­достью и творчеством, сколько с ужасом и страхом, дер­зостью приниженного и окончательно задавленного чело­века.

В рассуждениях Шестова об отношении человека к природе тема смерти отступает на второй план. Более того, здесь он невольно начинает вопрошать таким обра­зом, что за вопросом скрывается (хотя и слабая) вера в мощь человеческого познания: «...а если бы человек додумался до способа уничтожить весь мир, всю Вселен­ную до последнего существа и даже неживого атома, — что, осталась бы и тогда природа спокойной или, при мысли о возможной гибели всего, ею сотворенного, она поколебалась бы, удостоила бы человека своего внима­ния, заговорила бы с ним, как равная с равным (под­черкнуто мной. — В. К.), и пошла бы на уступки?.. Есть, по крайней мере, вероятность того, что природа бы ис­пугалась н согласилась посвятить человека в свои тай­ны» (130, 52).

Шестов был не только иррационалистом и нигили­стом, но и большим мечтателем, идеалистом, в том числе и в житейском, обыденном смысле этого слова, так как верил, точнее хотел верить, в чудеса природы. Он ждал их и от природы, и от самого человека, а впоследствии и от бога.

То, что изначально присуще Шестову, — это какая-то наивная вера в потенциальную чудесность мира, разли­тую во всем и вся. Одним из источников этой веры была столь же наивная, сколь н редкостная способность удив­ляться самым обыденным вещам, происходящим в миро. Позже к этой способности удивления и какому-то ре­бяческому стремлению говорить все «наоборот» приба­вились страх, ужас и отчаяние перед фактом смерти, перед тем, что обычно называют хрупкостью и случайно­стью человеческого существования. Ожидание (постоян­но перерастающее в отчаяние и ужас) «внутрипри­родных» и «имманентных» человеку чудес сохрани­лось у Шестова на всю жизнь. Эта вера была настолько односторонней, что приводила к отрицанию разума и науки.

Для Шестова действительное объяснение предпола­гало ответ на вопрос о «причине» самого существования объективной реальности, причине, связанной с допуще­нием существования в бытии некой неведомой нам тай­ны, «последней истины». Мы, полагал он, хотя и являемся продуктами природы, но несем в себе ее скрытое, неиз­вестное нам желание быть чем-то большим, чем она, и потому люди принципиально отличны от природы и не­сводимы к ней. Шестову чужда идея имманентной связи, взаимозависимости и единства человека и природы. Че­ловек порожден природой, но рождение — это перерыв, пропасть.

«Объективность, — пишет Шестов, — если с ней серь­езно считаться, требует от нас, чтобы мы не приписывали природе ни одного из тех свойств, которые присущи ду­мающему и стремящемуся к тем или иным целям чело­веку. Природа сама по себе — человек сам по себе. Говорить о демиурге, творце, artifex'e мира, значит явно покидать научную точку зрения и возвращаться к мифо­логии» (133, 152—153). Но это не значит, по Шестову, что природа не имеет своей собственной цели, «последней истины», напротив, вполне вероятно, что она ставит себе «разумные цели». Нужно, без конца повторял Шестов, очнуться от сна, от власти «вечных» истин разума, нуж­но «радикально» удивиться, ужаснуться, чтобы на рав­ных вступить в диалог с природой. И возможно, только тогда, если природа пожелает этого, мы увидим ее тай­ну-истину. «Ясно, — писал он об этой «тайне», — что исти­на— я говорю, конечно, о последней истине — есть некое живое существо, которое не стоит равнодушно и безраз­лично перед нами и пассивно ждет, пока мы подойдем к нему и возьмем его. Мы волнуемся, мучаемся, рвемся к истине, но н истине чего-то нужно от нас. Она, по-види­мому, тоже зорко следит за нами н ищет нас, как мы ее. Может быть, тоже и ждет, и боится нас» (там же, 150).

Можно заключить, что природа для Шестова — это чудо, равноправное с божественным. В контексте «вопро­сов о природе» (см. в этой связи его многочисленные афоризмы в статьях «Самоочевидные истины», «Potestas clavium», вторую часть книги «На весах Иова» — «Дерз­новения и покорности») бог не рассматривается как су­щество, имеющее к ней какое-либо отношение, о нем го­ворится в иной, автономной, проблемной сфере. Шестову не свойственны пантеизм, деизм или антропоцентризм. Что определенно содержат в себе шестовские предполо­жения относительно природы, так это элементы гилозо­изма и «прерывной» телеологии: дело природы — поро­дить человека, дальше — перерыв, человек идет своей дорогой. Вопрошающее человеческое существо предстает у Шестова как равноправная величина наряду с приро­дой и богом. Но вся суть шестовской позиции в том, что человек здесь — абсолютно суверенное существо, «сво­бода индивидуального существования» которого может вполне обойтись без природы, без бога и даже без всех остальных людей: «...человеку приходится выбирать ме­жду безусловным одиночеством и истиной, с одной сторо­ны, и общением с ближними и ложью — с другой» (136, 5, 188).

Общность суверенности трех вершин — природы, че­ловека и бога — состоит в том, что все они несут в себе тайну, «последнюю истину» и что все они «живые существа». Человек — одна из равнозначных вершин этого «треугольника», точнее «созвездия», несмотря на то что по происхождению (но не по судьбе) он является «завет­нейшим начинанием» бытия.

Имея в виду сказанное, хотелось бы предостеречь чи­тателя от окончательных суждений о мировоззрении Ше­стова. То, что было вычленено из идейного наследия этого философа, — только одно из направлений его интеллек­туальных усилий разрешить «проклятые» вопросы миро­здания. Несмотря на всю существенность этого аспекта его воззрений, позволяющего подвергнуть сомнению оценку Шестова как исключительно религиозного философа, необходимо все же признать, что указанный аспект не был преобладающим и был в конечном счете оттеснен религиозным. Последние его книги «Sola fide», «На ве­сах Иова» (особенно первая часть), «Киркегард и экзи­стенциальная философия», «Афины и Иерусалим» (части вторая и третья), статьи «Умозрение и откровение. Ре­лигиозная философия Вл. Соловьева», «Николай Бер­дяев. Гнозис и экзистенциальная философия» с очевид­ностью свидетельствуют о все возраставшей религиозно­сти шестовской мысли.
Религиозная философия Шестова в значительной ча­сти своего содержания состоит из пересказа библейских мифов о сотворении мира, райской жизни и грехопадении В остальном — это размышления о путях достижения бога посредством прохождения через состояние абсурда и обретения ничем не подкрепляемой веры. То, что Ше­стова можно назвать философом религиозным, обуслов­лено не столько его специфически «религиозными» суж­дениями, сколько тем обстоятельством, что он свел две точки своего «треугольника» — человека и природу — к третьей — идее бога, с одновременным признанием по­следнего творцом и спасителем двух первых. Таких «за­мыкающихся на боге» суждений не так уж и много. Если бы их не было совсем, то Шестова можно было бы при­знать скептическим плюралистом, человеком, колеблю­щимся между идеей божественности мира и сотворенно­сти человека и идеей абсолютной суверенности человека и природы. Это тоже хотя и уклончивая, но все-таки ре­лигиозная позиция. Однако религиозный характер его философии был более определенным, скептический плю­рализм вытеснялся иррационалистической религиозно­стью.

Переход на религиозные позиции не означал систе­матического истолкования Шестовым человека и при­роды в терминах богословия и религиозной философии, однако религиозный смысл этих понятий был теперь оче­виден. «...Истоки, начала, корни бытия — не в том, что обнаружено, а в том, что скрыто: Deus est Deus abscon­ditus (Бог есть сокрытый бог)» (134, 268) — таков был окончательный вывод Шестова. Истоки и корни бытия исчезали в «сокрытом боге» — теоцентрическая точка зрения побеждала.