Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Главное меню

Поиск по сайту

Человек и неизвестность: вариации взаимодействий

Вторая часть размышлений

Неизвестность и человек связаны бесконечно многообразными способами и путями. Это, в частности, телесное, интеллектуальное (логическое и метафизическое), психологическое, экзистенциальное и эстетическое взаимодействие.

Художественное творчество отличается тем, что его продукты обладают неизвестностью особого рода: исключительно свободной, вольно измышленной и свободно исторгнутой из чувств и художественного воображения неизвестностью. Эта неизвестность – дитя безграничной фантазии и страсти по красоте и безобразному, специфически ужасному и отвратительному. Но самая главная черта «эстетической» неизвестности – искусственность, эпифеноменальность, искусно «сделанное» творческим воображением, точнее художником. Если только в эту эпифеноменальность и попадает первородная неизвестность, то только как отраженная, а не как таковая. Паутина эстетического творчества слишком слаба, чтобы захватить хотя бы ничтожную частичку «первичной» неизвестности. Эстетическое неизвестное действительно совершенно по-особому, не как неизвестность в научном познании или в метафизическом вопрошании о ней.

Как естествознание не может объяснить природу прекрасного, так и эстетика неизвестности не сочетается с неопределенностью как стартовым моментом познавательной ситуации, этой никем не опознанной повивальной бабкой истины.

Очарование девственной природы, волнующая наше сердце череда морских волн, багряный закат солнца, молчание гор или шумящий лес… Что может сказать нам об этом научное знание? Будет рассказано о сути звуковых колебаний, об оптических и акустических эффектах... Но исчерпывается ли физической реальностью то чувство восхищения, которое при этом испытывает человек, внемлющий всему этому? Конечно – нет. И вообще – что это за реальность: восхищение? Тут нужен иной язык – язык музыки и красок, язык поэзии, художественное мастерство. Аналитическому уму физика здесь нечего делать. Для него – в рамках его физического мышления – не существует ни цветов, ни звуков. Спросите его как физика, что такое цвет, и он переведет ваши ощущения на свой физико-математический язык, на котором, звук уже не звучит, свет уже не искрится красками, а вибрирует воздух и электромагнитные волны.

Неизвестность – это не только «часть» каждого из нас, но и самостоятельная действительность, существующая независимо от нашего сознания, чувств и желаний; ее существование мы обнаруживаем по ее действию на «соприкасающиеся» с нею объекты, в том числе и на нас. Когда речь идет о внерациональных путях опознания неизвестности, то очевидно лишь одно – взаимодействие неизвестности с нашей психикой, эмоционально-чувственными данными человека.

Как уже говорилось, есть два фундаментальных отношения человека к неизвестности: потребность в ней, точнее тяга, страсть, любопытство, интерес к ней, и – в качестве некоторой противоположности – страх, ужас, отталкивание, бегство от нее. Ко всему этому прибавляется упорная борьба с ней во имя «света», «истины», постоянная попытка превратить ее в известное теоретическим и практическим образом, попытка просветить ее в уверенности, что мы тем самым познаем неизвестность, овладеваем ею.

Франк проницательно замечает, что, по крайней мере, иногда, мы имеем опыт и совсем иного рода; нас касается или в нас шевелится что-то совсем другое. Из эпохи детства в нас всплывают воспоминания о состоянии, в котором каждый клочок мира, каждая вещь и каждое явление представлялись нам непостижимой тайной. Мир был для нас сплошным миром чудес, возбуждающим радость, восхищение, изумление или ужас. То, чем мы тогда жили, было ли только нелепым, бессмысленным заблуждением – плодом невежества и умственной беспомощности, – или мы, может быть, чуяли тогда что-то реальное, что теперь от нас ускользает?

Какие-то остатки этого жизнечувствования в эпоху блаженного детства, когда нам приоткрывался мир чудесной неизвестности, продолжают жить в нас и теперь. При каждом переживании красоты – в наслаждении искусством или при созерцании красоты природы или человеческого лица – нас объемлет, хотя бы на краткий миг, священный и таинственный трепет.

Вспомним древнюю индийскую легенду о царстве могучего и справедливого Индры.

«И он правил мирно в своем небесном царстве, в тысячевратном городе Амаравити, полном золота и драгоценных камней. Путь в тот небесный город лежит через северные горы, до вершины Меру и от нее далее по звездной дороге: но прекрасный город небожителей невидим для глаз грешника…»
Но что же это за город, красота которого укрывает его от глаз недостойных? И что это за таинственное «покрывало» – красота? О силе ее слагают легенды и сказки, поют песни и хранят предания.

И много позднее мы видим все то же удивление людей перед чарами несказанной, неведомой и неизвестной красоты, попытки разгадать ее тайну, найти источник ее могущественных энергий:

И порознь их отыскивая жадно,
Мы ловим отблеск вечной красоты:
Нам вестью лес о ней шумит отрадной,
О ней поток гремит струею хладной,
И говорят, качаяся, цветы…
А.К. Толстой


Только эти комментарии едва ли способны объяснять, что поэт на самом деле знал и скрыл. Поэт, может быть, этого вовсе и не знал. Но, тем не менее, не зная, знал.

Учитель Тяпушкин из рассказа Глеба Успенского «Выпрямила» сравнивал себя, каким он был до встречи с Венерой Милосской, со скомканной перчаткой. А встретился с этой «каменной загадкой», как он ее назвал, и почувствовал, что выпрямила она его, словно дунул кто в эту перчатку. «Где и в чем тайна этого твердого, покойного и радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня?» – спрашивает себя Тяпушкин. И приходит к выводу, что нет на человеческом языке такого слова, которое могло бы определить «животворящую тайну этого каменного существа».

Но еще раньше было сказано: «И пришли мы к немцам и видели в храмах их различную службу, но красоты не видали никакой. И пришли мы в Греческую землю, и ввели нас туда, где служат богу своему, и не знали – на небе или на земле мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой, и не знаем, как и рассказать об этом». Так описывает древнерусская «Повесть временных лет» впечатления посланцев князя Владимира, разведывавших в разных землях, чья вера лучше. Красота обряда, если верить этим сведениям, оказалась решающим доводом для наших предков в выборе веры.

Кто не испытывал ощущения, когда стоишь на высоком берегу реки, скажем, в деревне Константиново, на родине Есенина, как грудь захватывает от необозримых лугов, полей, от самого этого простора?! Кто не замирал, будучи не в силах преодолеть чувство восторга, перед видом заснеженных вершин Кавказа или внезапно раскрывшегося глубокого горного ущелья? Наконец, от моря – бескрайнего, спокойного или могуче вздымающего свои волны и яростно обрушивающего их на берег?!

Перед лицом событий, которые нас потрясают – будь то смерть близкого человека или рождение нового человека, – мы чувствуем, что стоим перед неким таинством: носители жизни как будто исчезают в какой-то непостижимой дали или возникают из какой-то непостижимой глубины.

Розанов это чувство описал следующими словами: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…

Т.е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: “зарыт человек”, “человек умер” своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стонающим… преодолевают всю планету…

Те все топтались… Но человек умер, и мы даже не знаем – кто: это до того ужасно слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим “Атиллы и Иловайского”, а только сесть на горбик и выть на нем униженно, собакою…»

Великие катастрофы в природе – землетрясения, наводнения, бури – и великие социальные потрясения возбуждают в нас чувство каких-то таинственных сил, которые внезапно захватывают наш привычный, знакомый, устойчивый мир. И как бы крепко мы ни вросли в строй нашей обычной, будничной жизни, какими бы разумными, ответственными людьми мы ни считали самих себя, как бы ни срослись с нашим социальным положением, с «ролью», которую мы играем в социальной среде, как бы ни привыкли смотреть на себя извне, со стороны и видеть в себе лишь то, чем мы объективно являемся для других людей, порой – хотя бы изредка – в нас шевелится и что-то совсем иное. Это иное и есть что-то непостижимое и таинственное; мы смутно чувствуем, что и мы сами, подлинное существо нашего я есть что-то совсем иное, что мы привыкли скрывать не только от других людей, но и от самих себя… По убеждению Франка, мы должны признать, что это непостижимое и непонятное в нас – все, чем мы в направлении вверх или вниз не совпадаем с уровнем того, что зовется «нормальным человеком», – составляет наше подлинное существо.

Во всех таких случаях нам кажется, что мы стоим перед чем-то непостижимым, что явно отличается от всего знакомого, уловимого в ясных понятиях. Позади всего предметного мира – того, что наше трезвое сознание называет «действительностью», – но и в самих его неведомых глубинах – мы чуем непостижимое, как некую реальность, которая, по-видимому, лежит в каком-то совсем ином измерении бытия, чем предметный, логически постижимый, сходный с нашим обычным окружением мир. И притом это измерения бытия таково, что его содержания и проявления кажутся нам непонятным образом одновременно и бесконечно удаленными от нас и лежащими в самом интимном средоточении нашей личности.

К этой области неизвестности принадлежат корни многих столь хорошо знакомых нам явлений. Среди них не только наше я, возможно «главное» из нашей родной и внутренне присущей нам неизвестности, но и свобода, ее корни, ее глубинная сущность и природа.

Неизвестность в нас связана едва ли не со всеми основополагающими нашими качествами. В том числе и со свободой. Свобода в первичном смысле может быть опознана как что-то неизвестное, всевозможное и безграничное. Из свободы следует все, что угодно: и бытие и ничто, и созидание и разрушение, и ответственность и произвол. Говоря о неизвестности как истоке свободы, мы подразумеваем что-то не готовое, не законченное, не связанное, витающее, беспочвенное, т.е. потенциальность, отсутствие опоры и определяющего основания – безосновность. Все это может переживаться как динамика, как внутреннее беспокойство, волнение, влечение, страх и бремя. Или бегство в безмолвие и парализацию, внутреннюю скованность. Именно это начало неизвестности составляет суть необузданности, анархии, она – первичное, стихийное элементарное существо непосредственного самобытия свободы, тот «хаос», который, по слову Тютчева, «шевелится» в глубине наших душ.

Свобода замешана как на ничто, так и на неизвестности. Последняя, возможно, глубже негативизма свободы, ее ничтойности. Возможно, именно потому, что «последней» инстанцией свободы и ее истоком является неизвестность, она (свобода) чревата всем: добром и злом, созиданием и разрушением, раскрепощением и насилием… Ведь по определению неизвестность – это и всякое «да» и всякое «нет», она одинаково приемлет и исторгает всякое «да» и всякое «нет», она чревата всем и вся и она свободна от всего и вся.

Существо этого момента в качестве общего субстрата внутренней вселенной человека глубоко ощущал и ярко изображал Достоевский. Преображенная подлинность непосредственного исхода человеческого существа перед лицом неизвестности как глубинной подпочвы его существования было гениально усмотрено Достоевским в повести «Записки из подполья». Как упоминалось, самый «глубокий» человек, человек «подполья» в конечном счете признается, что не смог сделаться никем, ни хорошим, ни плохим, ни даже насекомым. Он сделался, утонув в поглотившем его метафизическом подполье, неизвестно кем. И испытал при этом «сок особого наслаждения». Редкий случай – черпать из неизвестности и безосновности особую жизненную силу, которая столь ценна, мощна и важна, что «проваливающийся мир» не кажется ему слишком дорогой ценой за это наслаждение от пребывания в неизвестности «за чаем». Вместе с тем все бессмысленное, протекающее из глубины непосредственности неизвестности, всякий каприз и всякая дикая страсть, всякое «самодурство»… есть выражение этой первичной свободы неизвестности.

Одна из форм непосредственного самобытия неизвестности в человеке есть форма становления: в нее уходит человек, когда идет в своею «глубину», и он становится, возникает из нее, когда идет вверх и на поверхность, когда идет к себе как единству бытия, небытия и неизвестности, когда он входит в круг обыкновенного присутствия в мире вещей, в обществе, в среде подобных себе.

В становлении он стоит как бы на пороге между небытием и бытием и в этом смысле может быть уподоблен чему-то вроде «тени» или «сна»…

Неизвестность чревата всем и ничем, она все что угодно подобно бытию в его бесконечном предметном разнообразии, и она подобно ничто не есть что. Она стоит как бы позади и между небытием и бытием и в этом смысле может быть в порядке аналогии уподоблена чему-то вроде их фона, «тени» или «сна»… И этот «замес» – в нас, как и везде в природе.

Как гениально выразил эту мысль Шекспир: мы сделаны из того же материала, что и сны. Или даже, пользуясь словами античного поэта: наше существование есть только тень, видимая во сне, – «сон тени». Эта форма бытия как бытия «призрачного», как бы промежуточного между бытием и небытием, есть специфическая, присущая именно непосредственной неизвестности как таковой трансрациональность. Она трансрациональна, непостижима по существу именно потому, что может быть выражена лишь антиномически – как нечто, что есть, не будучи бытием, или как нечто, что сразу и есть и не есть. Именно поэтому это своеобразие непосредственно присутствующей здесь неизвестности остается с обычной точки зрения «загадочным» Она ускользает от сознания, руководимого критерием ясно и определенно усмотренной предметности.

Неизвестность – самая яркая манифестация антиномизма и монодуалистичности. Ее антиномизм состоит в том, что про нее можно сказать, что она одновременно и есть, и нет, т.е. она обладает и качествами бытия, и качествами ничто. Из нее возникает (вытекает) и то, и другое. Но ее монодуализм более специфичен, чем, скажем, монодуализм человеческого я, отличающегося самотождествоенностью, единством и неделимостью, с одной стороны, и внутренним диалогизмом, т.е. дуализмом – с другой. (Это фиксируется как двуголосие человеческого я, наличие в нем alter и primaego.) Монодуализм неизвестности может быть выражен в форме весьма необычного суждения. Неизвестность есть одновременно и да, и нет, и вместе с тем, неизвестность есть одновременно и не да, и не нет. То есть, неизвестность тяготеет быть «моноквартизмом», поскольку в ней «играет», по меньшей мере, квартет из «да», «нет», «не-да» и «не-нет». При этом «не-да» есть отнюдь «не-нет», а все, что угодно, также как и «не-нет» есть отнюдь «не-да». Точнее, они не суть не только то или другое, а все, что угодно. Поэтому было бы правильнее сказать, что неизвестность моноплюралистична.

К существу неизвестности человека как его непосредственного становящегося самобытия-самоничто необходимо принадлежит вначале «приватизация» неизвестности в форме становления человека вообще (условно говоря, – в виде рождения ребенка) и далее – в акте со-творения личности и ее свободы. Первый акт «приватизации» целиком протекает в области неизвестности, поэтому всем нам неведом акт нашего рождения в обычном – бытийственном, физическом и витальном – смысле этого слова. Единственное, что мы в состоянии сегодня сказать об этом, укладывается в слова «тайна рождения», «чудо рождения», «тайна индивидуальности», – без придания этим тайнам и чудесам какого-либо мистического значения.

«Второе», личностное наше рождение происходит иначе. Эта вторая приватизация нами уже изначально принадлежащих нам бытия, ничто и неизвестности оказывается возможной посредством осмысления, акта рефлексии или самосознания, – пожалуй, единственного в данной ситуации успешного способа работы человека с неизвестностью, поскольку сознание, будучи формой небытия, скорее всего, не может ничего изъять из неизвестности и тем самым не угрожает ей. Продуктивность акта рефлексии, конституирующей самосознание и человеческое я, косвенно свидетельствует о том, что неизвестность как бы легитимирует право человека обладать приватизированной неизвестностью в форме личностного начала, свободы индивида и всего того в человеке, что связано с неизвестностью.

Еще одним измерением сферы взаимодействия человека и неизвестности является область риска. Риск – это ни хорошо и не плохо, это одновременно и то и другое. И это роднит его со стандартным отношением к неизвестности, в котором единство страха, трепетного возбуждения, тяги к неизвестности порождают особое состояние и миропереживание индивида. Риск, каким бы разнообразным по содержанию, целям, исходам и контекстам он ни был, всегда связан с неизвестностью (неопределенностью), возможностью, вероятностью, выбором, свободой, успехом, поражением, взлетом, падением. Риск не существует сам по себе, он – артефакт многих составляющих: вероятностной, стохастической, сингулярной природы мира, целеполагающей деятельности человека, его свободы и т.д. Однако праматерью риска является неизвестность. Не будь ее – не было бы и феномена риска, как и многого другого, возможно, всего, что есть и чего нет. Неизвестность – объективный источник риска, тогда как свобода и целеустремленность человека, весь необозримый комплекс его потребностей составляют субъективную составляющую ситуации риска. Риск – это разновидность экзистенциальной ситуации, однако, если он незначителен с точки зрения цели и вероятности ошибки, то в этом случае он может быть редуцирован к процедуре рутинного выбора.

Диапазон риска для человека – от нуля до абсолюта, т.е. до потери жизни. Реальность риска определяется степенью вероятности ожидаемого (желаемого) результата или действительности, а также радикальностью экстраординарных обстоятельств.

Вместе с тем по мере прогресса свободы индивида и общества уровень риска, его многообразие и, так сказать, индекс в жизни человека и общества неуклонно возрастают. Сегодня мы говорим, что живем в «обществе риска», все более рискованными становятся наши отношения с природой, познание человека также приближается ко все более значимым, вероятностным и хаотичным («неизвестностным») основаниям мира. Увеличивающаяся рискованность человеческого существования требует осмысления этого феномена, что невозможно без меры уже доступного сегодня опознания неизвестности[1].

Способы взаимодействия человека с неизвестностью поистине безграничны, если мы умеем обратить на нее наше осмысляющее сознание. Если человек способен слиться с миром, – а он способен на это! – то он способен слиться с неизвестностью, третьей, неотъемлемой «составной» его частью. Сливаясь с миром, мы становимся неизвестностью в большей или меньшей степени. Мы способны, хотя бы в какие-то мгновения нашей жизни, затаиться в ней, укрыться ею, спрятавшись от всех домогательств бытия и ничто. Возможно и полное слияние. Отсюда – тайна, интимность, истина, благо и прелесть уединенности.

Неизвестность, придающая человеку как внутренний простор, так и беспредельную открытость миру, позволяет ему слиться с миром тем более успешным образом, чем более бесстрашен и бескорыстен он в своем познании и обладании им. Чистота помыслов в открытости миру предопределят силу и глубину слияния с ним. Так, влюбленные стремятся слиться воедино и быть единым в двух. Монизм рождается из дуализма творца и творения, матери и ее ребенка. Астроном расположен не у телескопа, а погружен во Вселенную, перемещаясь там от звезды к звезде, от туманности к туманности; танцор танцует не на сцене, а кружится в возвышенных сферах прекрасного. Это потрясающее и творческое достижение идентичности возможно посредством многого, но, в частности, благодаря трансцензусу, способности человека переступать через собственные границы и входить в сферы внешней действительности, ставя тем самым под вопрос саму экстериоризированность мира, ведь он становится теперь не трансцендентным, но имманентным. Личность может оказаться вне своего эго. И только в момент трансцензуса она может потерять его. Точнее, оно на всякий случай прячется в глубины неизвестности, поскольку всякое выхождение человека из себя чревато всем, чем угодно. В том числе и невозвращенством.

В самом деле, слияние с миром, хотя и фундаментальный дар, но его реализация чревата всем, чем угодно. Трансцензус может сопровождаться полной потерей самосознания, или самонаблюдения, которые обычно постоянно присутствуют в нас, но которые мы практически перестаем чувствовать, когда растворяемся в чем-то, когда крайне заинтересованы или сконцентрированы на чем-либо или находимся как бы «не в себе». Это состояние может быть связано как с высочайшим уровнем переживаний, обогащающим наше присутствие в мире и сам этот мир, так и с деконструкцией, с обыденностью и упущенными возможностями, уничтожением времени нашего бытия, когда мы, скажем, увлекаемся каким-нибудь пустым делом.

В нашем присутствии и во взаимодействиях с миром мы находим такие области действительности, которые имеют фундаментальное значение и укрепляют и нас самих как субстанциальных деятелей, и встречную действительность. Таковы наши встречи и взаимодействия с Ты, с другим, с другом, с себе подобными.

Это – величайшее достижение идентичности, автономии или индивидуальности, которая способна к трансцендированию, выходу за свои границы. Человек как непосредственное единство самобытия, самоничто и самонеизвестности способен сливаться со всеми действительностями, не теряя при этом сотворяемой в себе самоидентичности.

Франк так описывает состояния коммуникации с другим, с «ты» как непостижимым. Реальное трансцендирование личности как непосредственного самобытия, подлинная его связь и слияние с превосходящей реальностью, подлинное обретение устойчивой почвы для своего бытия и, тем самым, реальное преодоление им своей субъективности совершается лишь там, где непосредственное самобытие встречает и обретает вне себя самого, за своими пределами, реальность, в каком-то смысле сродную по существу ему самому, с которой поэтому оно может как-то слиться или на которую оно может прочно опереться своим внутренним существом.

Это может совершаться в двух измерениях: в направлении «во-вне» и в направлении «во внутрь». Первая форма есть реальное трансцендирование самобытия в другое «я»; в другое «есть», в другую «самость» – в нечто, что, будучи сродно ему по бытию, есть все же не оно само, а «другое»; это есть трансцендирование в отношении «я-ты». Вторая форма есть трансцендирование в чистую объективность – в смысле внутренне-самоочевидного, в себе самом основанного уже не потенциального бытия, а актуального бытия, которое, однако, по своему содержанию сродно непосредственному самобытию, есть, как и оно само, бытие-для-себя – трансцендирование как бы в истинную, прочную, актуальную основу самого непосредственного самобытия. Это, по Франку, есть трансцендирование в реальность духа.

Отношение «я-ты» отнюдь не должно быть смешиваемо с чем-либо вроде «симпатии», «любви», «самоотдачи», «взаимной близости» и т.п. Оно протекает на фоне неизвестности и потому изначально окрашено двумя контрастными цветами[2].

Он разъясняет: мы должны, напротив, различать здесь два типа отношения «я-ты». В первую очередь в своей первичной непосредственности «ты» является мне и переживается мною скорее как нечто чуждое, жуткое, угрожающее – нечто, что я ощущаю жутким и угрожающим именно потому, что оно лежит как бы на одном уровне, в одной области бытия со мной самим. Оно есть «ты», т.е. непосредственное самобытие, и в этом смысле подобно или равно мне. Но, сверх того, оно есть «чужое» – в первую очередь не потому, что оно по своему содержанию отличается от меня или во всяком случае не только поэтому, но именно по самой форме своего бытия, – именно в качестве «ты», в качестве «второго я», которое, противоречит единственности моего «я», меня, и потому есть «не-мое я», т.е. обладает всей жутью двойника.

Мое непосредственное самобытие, имея себя в своей потенциальности безграничным, со всех сторон окруженным и обвеянным своей собственной стихией, чувствует себя смущенным и угрожаемым в этом своем самодавлении именно в то самое мгновение, когда оно через отношения «я-ты» впервые становится подлинным «я». Ибо оно при этом узнает границу – и, следовательно, опасность.

Эту установку к «ты» как к «чужому» можно рассматривать – правда, лишь в известном, условном и ограниченном смысле, как мы увидим это тотчас ниже, – как первую и основоположную в порядке генетическом форму отношения «я-ты», на которой строится все дальнейшее, в частности, вторая, иная форма этого отношения. «Ты» может, конечно, иметь для меня и совсем иной смысл, содержать момент, прямо противоположный описанному. А именно, непосредственное самобытие узнает в «ты» успокоительную, отрадную ему реальность сходного, сродного ему, некую свою родину, т.е. реальность вне себя самого, внутренне ему тождественную. Встречаясь с такого рода «ты» или улавливая этот момент в составе «ты», я осознаю себя уже не единственным, не одиноким – вне меня я нашел мне подобное, сущее по моему образу. «Не-я», не переставая быть «ты», т.е. не быть «мною самим», есть «я» вне меня самого, и притом не на жуткий, противоестественный, неправомерный лад двойника, а так, что не теряя и не колебля собой единственности и неповторимости моего «я», я нахожу во внешнем мире существо, исполненное стихии моего собственного внутреннего бытия. Это есть чуткое, понимающее, проникающее вовнутрь «ты» и его раскрывающее отношение «я-ты», в котором впервые это отношение конституируется в полной актуальности. Тайна другого, второго – именно вне меня сущего – бытия того, что составляет существо меня самого, не перестает быть тайной, откровением непостижимого. Но это есть уже не жуткая и устрашающая, а отрадная, сладостная тайна – единство тайны страха и вражды с тайной любви.

Тайна души как личности заключается именно в этой ее способности возвышаться над собой, быть по ту сторону самой себя – по ту сторону всякого фактического своего состояния и даже своей фактической общей природы.

В отношении человека как личности в особой мере имеет силу то, что нам открылось как существенный признак всякой конкретной реальности вообще: он всегда и по самому своему существу есть нечто большее и иное, чем все, что мы воспринимаем в нем как законченную определенность, конституирующую его существо.

Но перед лицом бесконечного мира все конечное – в том числе и я, если мыслю себя таковым, – становится величиной исчезающей, кажется некоторым «ничто»; поэтому из существа всякой истинной любви вытекает, что перед лицом любимого «ты» я «не ставлю себя ни во что», считаю себя за «ничто». Мое самобытие исчезает из моего взора и заменяется моим бытием для другого и в другом. Но бытие в другом, в «ты» все же остается вместе с тем бытием в форме «я есть», бытием «я», и даже представляется мне каким-то «впервые обретенным истинным бытием «я», именно бытием, обогащенном через обладание «ты». Дело обстоит так, как если бы обремененное мною через самоотдачу «ты» впервые даровало мне мое «я», пробуждало его к истинно обоснованному, положительному и притом бесконечно богатому и содержательному бытию моего я. Слова «расцветаю», «обогащаюсь», «углубляюсь», поясняет далее Франка, означают «начинаю подлинно быть» и опытно осознавать свое внутреннее бытие, когда я «люблю», т.е. самозабвенно отдаю себя и перестаю заботиться о моем замкнутом в себе «я». В этом и заключается чудо или таинство любви, которое при всей его непостижимости для «разума», все же самоочевидно непосредственному живому опыту[3].

Своеобразным был опыт переживания действительности неизвестности у Льва Шестова. Он особенно тщательно всматривается и вслушивается в те ситуации, в которых неизвестность присутствует наиболее ярким и сильным образом. Причем едва ли не первым и безусловным требованием Шестова было устранение разума и знаниевого отношения к неизвестности, поскольку в этом случае неизвестность с легкостью ускользает от человека, бросая его разуму кость порабощающего знания. Здесь, возможно, предпочтительнее созерцание, а не спонтанная работа разума. Созерцание – «неподвижное» знание, мы замираем в этом состоянии, таимся и ждем, ничего не трогая, ничего не касаясь и ничего не тревожа. Но в напряженном созерцании есть воля и решимость в любой момент совершить бросок, сделать дело. В ряде существенных случаев Шестов предстает как стоик, как человек доводящий мышление, метафизические тревоги и надежды до наивысшей точки… и замирающий в ней, не решающийся ни сказать что-либо, ни сдвинуться с места.
Работы Шестова окрашены стоическим героизмом, напряженностью экстремальных ситуаций, чреватых взрывами, способными высвободить невероятно мощные энергии.

Там, где начинается область невозможного, неизвестного, подчеркивал он, домогательства разума и опыта должны прекратиться. «Опыт, – говорит он, – показывает нам то, что существует, но он нам не говорит, что существующее необходимо должно существовать так (как оно существует, а не иначе). Поэтому опыт не дает нам истинной всеобщности, и разум, жадно стремящийся к этого рода знанию, скорей раздражается, чем удовлетворяется опытом». Разум жадно стремится отдать человека во власть необходимости, и свободный акт творения не только не удовлетворяет его, но раздражает, тревожит и пугает. Он предпочитает отдать себя во власть необходимости, с ее вечными всеобщими и неизменными принципами, чем ввериться сокрытому, неизвестному. Разум стремится к известности, отдается в ее власть. В то время как всякий акт творения вполне возможно трактовать как творчество нового, доселе неизвестного.

По его словам, веру, определяющую собой отношение твари к Творцу и знаменовавшую собой ничем не ограниченную свободу и беспредельные возможности, мы променяли на знание, на рабскую зависимость от мертвых и мертвящих вечных принципов[4].

Человеческая смелость, атрофированная в условиях бытия и законов разума до состояния трусости, не может вынести того, о чем нам рассказывают безумие и смерть, и люди отворачиваются от ужасов жизни и довольствуются «утешениями», заготовленными философией, ориентированной на закономерности бытия, на «есть», а не на дерзновенное «Да будет!». На языке логики ничего не выразишь, когда всякая мыслимая для человека несомненность и вероятность говорит о невозможном.

По Шестову, один из путей выжить в неизвестности и безысходности – вера как состояние непоколебимой уверенности, решимости и мужества.

Люди, пишет Достоевский в «Записках из подполья», «пред невозможностью тотчас смиряются. Невозможность, значит, каменная стена! Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что ты от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай, как есть, потому что дважды два – математика. Попробуйте возразить! Помилуйте, закричат вам, возразить нельзя: это – дважды два четыре. Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена и т.д. и т.д.»[5]. Известность, как оказывается, ставит барьеры в познании неизвестности. Способы познания первой не похожи на способы опознания второй.

Знанию противопоставлено незнание, но незнание не в форме «не хочу знать», а в виде поиска, опознания, наконец, творчества неизвестности.

Вера есть неизвестно что, т.е. риск, акт свободы, момент нового измерения мышления, открывающее путь к неизвестности мира, а для верующего в Бога – к нему как источнику всех возможностей, к тому, для кого нет границ между возможным и невозможным, известным и неизвестным, бытием, ничто и неизвестностью. В этом смысле идея Бога – метафора многообразно представленного и исчерпывающе данного единства бытия, ничто и неизвестности, безумная мечта об окончательном Достижении, Опознании и Воплощении.

В поисках разгадки неизвестности Шестов не случайно утверждал, что начало философии не удивление, а отчаяние. Пока человек удивляется – он еще не коснулся тайны бытия. Только отчаяние подводит его к граням и пределам мира. Вера значит именно это: потерять разум, чтоб обрести неизвестно что. Вера – это Абсурд. То, во что нельзя поверить рассудком. И Абсурду противопоставлена Необходимость.

Если для Бога все возможно, то что нужно человеку, чтобы и он «научился жить в неизвестности»? Шестов предполагает, что: нам нужно то, что есть у Бога, поэтому и сам Бог требует от нас только одного – невозможного.

Неизвестность связана с возможностью, с бесконечными возможностями. Отсутствие возможности обозначает, что либо все стало необходимым, либо что все стало обыденным. Обыденность, тривиальность, не знает что такое возможность. Обыденность допускает только вероятность, в которой сохранились лишь крохи возможности, но что все это (т.е. невероятное и невозможное) возможно, ей и на ум не приходит и она не помышляет об опознании и овладении неизвестностью. Обыденный человек (будет ли он сторожем или министром) лишен фантазии и живет в сфере ограниченного, банального опыта: как вообще бывает, что вообще возможно, что всегда было… Обыденность воображает, что она изловила возможность в силок вероятности или засадила ее в сумасшедший дом, показывает ее в клетке вероятности и мнит, что обладает бог знает какой силой.
Возможность, абсурд, фантазия… Ведь это же неизвестность!

Разум, нисходящий до рассудка, т.е. потерявший свою свободу и благородство, жадно стремится к всеобщим и необходимым, несотворенным и ни от кого не зависящим истинам. Но не находится ли такой разум во власти какой-то враждебной ему силы, так заворожившей его, что случайное и преходящее представляется ему необходимым и вечным? И этика, внушающая человеку, что покорность есть высшая добродетель, – не находится ли и она в таком же положении, как и сам разум? И она заворожена таинственными чарами, и там, где она сулит человеку блаженство и спасение, его ждет гибель. Перед лицом неизвестности надо бежать от разума, связанного с формальной логикой, надо бежать от этики обыденности и бытия, не загадывая вперед, куда придешь. Но этот бег не безумный, а остро разумный, здесь разум обязан обрести новое, неизвестное измерение мышления. Это и есть парадокс, это и есть Абсурд, который был открыт немалому числу мудрецов, он был открыт Сократу, Аврааму, когда тот пошел, сам не зная, куда, и многим другим.

Еще один способ опознать неизвестность – не столько отойти от первых двух измерений разума: разума, обращенного к бытию (разума вещей и отношений между ними), и разума, обращенного к небытию, – сколько обнаружить в себе третье измерение разума, третье измерение мышления, как говорит Шестов.

«Кто знает, – может, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь», – говорит Еврипид. Платон, в одном из своих диалогов, заставляет самого Сократа, мудрейшего из людей и как раз того, кто создал теорию о понятиях и первый увидел в отчетливости и ясности наших суждений основной признак их истинности, повторить эти слова. Вообще у Платона Сократ почти всегда, когда заходит речь о смерти, говорит то же или почти то же, что Еврипид: никто не знает, не есть ли жизнь – смерть, и не есть ли смерть – жизнь. Мудрейшие из людей еще с древних времен живут в таком загадочном безумии незнания. Только посредственные люди твердо знают, что такое жизнь, что такое смерть.

Как случилось, как могло случиться, спрашивает Шестов, что мудрейшие теряются там, где обыкновенные люди не находят никаких трудностей? И почему трудности – мучительнейшие, невыносимейшие трудности выпадают на долю наиболее одаренных людей? Что может быть ужаснее, чем не знать, жив ли ты или мертв! «Справедливость» требовала бы, чтоб такое знание или незнание было бы уделом равно всех людей. Да что справедливость! Сама логика того требует: бессмысленно и нелепо, чтобы одним людям было дано, а другим не было дано отличать жизнь от смерти. Ибо отличающие и не отличающие – уже совершенно различные существа, которых мы не вправе объединять в одно понятие – «человек».

Кто твердо знает, что такое жизнь, что такое смерть, – тот человек. Кто этого не знает, кто хоть изредка, на мгновение теряет из виду грань, отделяющую жизнь от смерти, тот уже перестал быть человеком и превратился… Во что он превратился?

Нужно, однако, прибавить: «по природе» все люди умеют отличать жизнь от смерти, и отличают легко, безошибочно. Неумение приходит к тем, кто на это обречен.

А потом вот еще что: это «неуменье» отнюдь не всегда присуще и тем, кому оно дано. Оно является только иногда, на время, и так же внезапно и неожиданно исчезает, как и появляется. И Еврипид, и Сократ, и все те, на которых было возложено священное бремя последнего незнания, обычно, подобно всем другим людям, твердо знали, что такое жизнь и что такое смерть. Но в исключительные минуты они чувствовали, что их обычное знание, то знание, которое роднило и сближало их с остальными, столь похожими на них существами и таким образом связывало их со всем миром, покидает их. То, что все знают, что все признают, что и они сами не так давно знали и что во всеобщем признании находило себе подтверждение и последнее оправдание – этого они не могут назвать своим знанием. У них есть другое знание, не признанное, не оправданное, не могущее быть оправданным. И точно, разве можно надеяться добыть когда-нибудь общее признание для утверждения Еврипида? Разве не ясно всякому, что жизнь есть жизнь, а смерть – есть смерть и что смешивать жизнь со смертью и смерть с жизнью может либо безумие, либо злая воля, поставившая себе задачей во что бы то ни стало опрокинуть все очевидности и внести смятение и смуту в умы?

Кажется, что еще немного и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновленное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии, и которое под именем эроса, мании или экстаза уже описано и оправдано где нужно и кем нужно, а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями – естественным и неестественным – борьба, исход которой так же кажется проблематичным и таинственным, как и ее начало…

Хотеть он хочет, безумно, страстно, безудержно чего-то хочет, но чего он хочет – не знает и никогда знать не будет. Возможно, это и есть подлинная жажда подлинной неизвестности.

Подпольный человек Достоевского говорит: «Если б я верил сам хоть чему-нибудь из того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному-таки словечку не верю из того, что настрочил. То есть и верю, пожалуй, но в то же время неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что вру, как сапожник…».

Последняя цель – неизвестность, поэтому он дерзает противопоставлять самоочевидностям такую аргументацию, которая – кукиш или высунутый язык. Поэтому он воспевает, ничем не обусловленный, неподдающийся никакому учету, вечно иррациональный каприз, поэтому он смеется над всеми человеческими «добродетелями».

Достоевский видит в «соприкосновении с мирами иными» – подход к познанию Бога как великой сокрытости.

По его мнению, сознание связи с иными мирами существует у каждого из нас, хотя бы только как темное предчувствие.

«Соприкосновению мирам иным» дается три определения: (1) имеет место живая связь между нашим существованием и иными мирами; (2) все соприкасается; (3) любой акт воздействует на весь без изъятия мир.

Гарнак пишет: «Я вижу действительность, но я сомневаюсь в том, что я найду ее последнюю основу».

Как переход наш из небытия в бытие происходит без нашего участия и предполагает властное, может, насильственное вмешательство загадочной неизвестности, так и переход от жизни к смерти не может произойти «естественно» и является непостижимым, а потому столь страшным, случайным нарушением обычного строя нашего существования. Одиночество, оставленность, непроглядная тьма, хаос, невозможность предвидений и полная неизвестность – может ли это принять человек так, как он принимает математическое доказательство?

Ибо всякая попытка объяснить, т.е. связать с известным человеческие устремления к неизвестному, безусловно, недопустима.

Если бы спросили человека: куда ты идешь, на что ты надеешься? – он, вероятно, ответил бы словами поэта: я иду, не зная куда, я жду, не зная чего. (Je vais sans savoir ou, j’attends sans savoir quoi. (фр.))

Если у него может быть и есть какая-нибудь надежда, то в предположении, что неизвестное ничего общего с известным иметь не может.

Однако ужас от чувства беспочвенности быстро отрезвляет человека. Забыть все, только бы вернуться к родной земле!

Иной аспект неизвестности открывается, когда мы соотносим ее с творчеством.

Всякое творение есть творение из ничего и неизвестно как. Творчество есть непрерывный переход от одной победы и неудачи к другой победе и неудаче. Удел и общее состояние творящего – неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне, издерганность, взвешенность, пребывание в состоянии вдохновения и одержимости неизвестностью. Она держит его, как держит смерч человека, вознесенного им на свою вершину, не более чем предмет, поставленный на грань, точнее вершину, образуемую измерениями бытия, ничто и неизвестности.

Общее состояние творящего – неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне. И чем серьезнее, значительнее и оригинальнее взятая на себя человеком задача, тем мучительнее его самочувствие, тем решительнее он выпадает и из бытия, и из ничто, погружаясь в пучины неизвестности.

Всякий ценитель искусства доволен, если узнает в новом произведении «манеру художника» – и мало кто догадывается, что приобретение манеры знаменует собой начало конца. Художник это хорошо понимает и рад бы отвязаться от своей манеры, которая представляется ему шаблоном. Но это требует слишком большого напряжения сил, новых мук, сомнение, неизвестности.

Наступит ли то время, когда обновленный Гамлет не со стыдом, а с гордостью провозгласит: я сам не знаю, чего хочу?

И еще: кто заставит нас жить, как следует, когда наше собственное существо было, есть и, видно, всегда останется для нас неразгаданной тайной!

Неизвестность – это неизвестность и не более того. Иметь с ней дело как с таковой, непосредственно опознать ее, обвыкнуться и научиться жить с ней и в ней есть великое неизвестное дело, предприятие или искусство. Но именно этому люди уделяют минимум внимания и усилий. Как правило, они впадают в ошибку познания, они, так сказать, подменяют самих себя, изменяют самим себе, полагая, что иметь дело с неизвестностью, постичь ее – это и значит «сделать» неизвестное известным, т.е. ошибиться и совершить подмену, даже не желая этого.

Между тем неизвестность дает о себе знать поистине адекватным себе, т.е. неадекватным познанию образом. Конечно же, неизвестность «дает о себе знать» не давая себя (по крайней мере в знании). Если она и дает нам нечто (а это несомненно), то в познании этим нечто будет всегда знание, т.е. она дает нам не себя, а другое, т.е. подсовывает вместо себя, неизвестности, – известное.

Отметим еще одну странную вещь. Философия полна вещей, которые суть условия ясности всего остального, а сами они не ясны и никогда не будут ясны. Это некое chiaroobscuro – светло-темное (как говорят живописцы), светотень – термин, введенный итальянцами. Так вот, из такого chiaroobscuro и рисуются все философские картины. То, что сказано, очень важно, хотя неочевидно, насколько оно понятно. Но, с другой стороны, понятность противоречила бы тому, что содержится в тезисе: философия состоит из вещей, посредством которых мы что-то понимаем, а сами эти вещи непонятны, они служат для понимания других вещей.

Ведь что такое неизвестность? Это нечто, что в принципе хотя и может быть понято, но не как понятие или знание или как что-то, о чем известно, но мы не можем добраться до того места, откуда известно. Неизвестность – не проблема, а возобновляемый акт, действие, точнее взаимодействие ее с человеком, поскольку сам человек – неизвестность. Это взаимодействие в силу его обоюдной неизвестности таинственно, но я участвую в нем, я разделяю неизвестность и делюсь с ней своей собственной, родной неизвестностью.

Мы вправе спросить: зачем все эти стремления к неизвестному, неизведанному?

Не исключено, что человек, пребывающий или побывавший там, начинает иначе думать, иначе чувствовать, иначе желать. Спектр восприятия им мира расширяется на порядок. В этом спектре все, что дорого и близко всем людям, становится для него на какое-то мгновение ненужным и чуждым, уходит в область понятного и известного, идеального или реального бытия. Он в этом пребывании и опознании еще, правда, связан до некоторой степени со своей бытийной жизнью. В нем сохранились еще кой-какие верования, к которым его приучили с детства, в нем еще отчасти живы старые опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается мучительное сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному прошлому. Но «прошлого не вернешь». Корабли сожжены, все пути назад заказаны – нужно признавать неизвестность, ее уже нельзя отринуть, отодвинуть в неведение, остается идти вперед, обживая опознанное присутствие неизвестности, к вечно светло-темному будущему, к неизвестности всевозможного и всевероятного.
Еще не опознавшие неизвестность склонны видеть признаки безумия в горящих незнакомым светом глазах человека – чтобы приобрести право отречься от этого носителя неизвестности.

Несомненно только одно: тут есть действительность, новая, неслыханная, невиданная или, лучше сказать, не схваченная до сих пор действительность, и тем людям, которые принуждены ее звать своей действительностью, не дано вернуться обратно в простую жизнь, двухмерную жизнь бытия-небытия. Почва уходит из-под наших ног как плоскость. Но не надолго. Ужас от чувства беспочвенности быстро отрезвляет человека, и он летит в трехмерном пространстве. Наградой за успешный полет становится обретение почвы, не плоскости – широты и долготы, – но почвы трехмерной, обладающей и измерением глубины.

Какой-то естествоиспытатель произвел следующий опыт: в стеклянный сосуд, разделенный на две половины стеклянной же, совершенно прозрачной перегородкой, поместил по одну сторону щуку, а по другую разную мелкую рыбу, которая обыкновенно служит щуке добычей. Щука не заметила прозрачной перегородки и бросилась на добычу, но, разумеется, только зашибла пасть. Много раз она проделывала свой опыт – и все с теми же результатами. Под конец, видя, что все ее попытки так печально кончаются, щука уже больше даже не пробовала охотиться, так что, даже когда через несколько дней перегородку вынули, она продолжала спокойно плавать между мелкой рыбой и уже боялась нападать на нее… Не происходит ли то же и с людьми, думающими, что невозможное невозможно и что неизвестность это всего лишь неизвестность и ничего здесь ни скажешь, и ничего ни поделаешь?

Может быть, их предположения о границах, отделяющих «посюсторонний» мир от «потустороннего», известное от неизвестного тоже рационально-опытного происхождения и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта.

Как знать, когда исчезнет для нас несуществующая перегородка? Весьма вероятно, что именно в тот момент, когда человек перестает гнаться за добычей, разрешит все свои бытовые вопросы и будет почивать на лаврах, т.е. застынет в неподвижности, он вдруг, обманув время и пространство, одним сильным, смелым и неожиданным движением перелетит через заколдованную черту, отделяющую от него область неизвестности.

Неизвестное – это то, что скрыто от человека неким подобием завесы из имеющей ужасающую фактуру ткани бытия. Однако оно находится в пределах досягаемости. В определенный момент времени неизвестное становится известным, т.е. прекращает быть собой, нашим становится иное – знание как отражение бытия.

Неизвестность – нечто, не поддающееся ни осмыслению, ни осознанию. Неизвестность никогда не является как известное, но, тем не менее, она всегда где-то рядом. Она захватывает, ужасает и восхищает своим великолепием, безграничностью, непроницаемостью, массивностью, стихийностью, неуправляемостью. Она способна вызывать безмерный восторг и повергать в смертельный ужас.

Неизвестное неизменно присутствует здесь и сейчас, везде – во вне, внутри и вокруг человека, являясь при этом внепространственно, вневременно и внеструктурно. Она кажется одновременно и динамичной (приближающейся, надвигающейся, отодвигающейся, отступающей…), и статичной, бездвижной, покоящейся. Она – как бесконечное облако, но парадоксально граничащее с бытием, неизвестностью и человеком, – «колышется» лишь у этих своих бескрайних краев, безмолвное, бездонно молчаливое и невозмутимое в своей бездонности. Кажется, оно находится за пределами возможностей нашего нормального осознания, точнее разума. Для обычного человека неизвестное является как бы ненужной, лишней, поистине неизвестной для него областью его существования. Он не чувствует потребности в ней. Но возможна ли она? Видимо да, но только тогда, когда ты столкнулся с ней достаточно мощно, ощутимо, незабываемо. Так она становится действительностью, ты взаимодействуешь с ней. Но обыкновенно, не сведущий о неизвестности человек, не столкнувшийся с ней, не обладает количеством энергии, достаточным, чтобы отследить и уловить эту часть самого себя уже потому, что не получил от нее этой энергии. Встреча (пока) не состоялась.

Неизвестность событийна.

Розанов писал: «Жизнь происходит от “неустойчивых равновесий”. Если бы равновесия везде были бы устойчивы, не было бы и жизни.

Но неустойчивое равновесие – тревога, “неудобно мне”, опасность.

Мир вечно тревожен, и тем живет... а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости».

Такая тоска Розанова по известному – реакция на хорошо ощущавшуюся им неизвестность. Неизвестность как бы заставляла его заклинать: «Мама роди меня обратно». Консерватизм, так органично присущий Розанову, хорошо понимает опасности неизвестности, чреватой чем угодно, в том числе и новизной, хаосом, революциями и катастрофами. В этой ситуации гуманизм говорит, что нужно идти вперед, не оглядываясь, в неизвестность, не теряя надежды и мужества. Бесконечность не может, не имеет права быть дурной. Вся эволюция говорит о том, что даже на промежуточных ее ступенях бывают великие свершения, великие праздники восторга и отдохновения. Что же суждено испытать нам, когда и невозможное станет возможным, когда мы научимся жить в неизвестности?..

Приспособление личности к деятельности, к взаимодействию с неизвестностью – это вхождение и пребывание в состоянии динамического неустойчивого равновесия. В процессе деятельности равновесие это постоянно нарушается. Здесь – царство негарантированности, творческих возможностей, мобилизованности и мужества. Оно чревато как победами, так и поражениями. Если при этом возникает состояние более или менее длительной дезинтеграции личности, выражающееся в обострении существовавших ранее или в возникновении новых противоречий между различными сторонами, свойствами, отношениями и действиями личности, то возникает конфликт. Но неизвестность не патогенна. Она – стихия мира, третья, наряду с бытием и ничто, действительность. Человеку дано быть здоровым или больным, сильным или слабым, бедным или богатым. Он неизбежно исходит из этой данности. А придти он может ко всему что угодно. В этом его свобода и ответственность, его восторг и отчаяние.

Но человек – это победоносное существо. Даже если бы это было не так, мы все равно стремились бы к преодолению и победе всеми известными и неизвестными нам способами. А это уже есть торжество жизни, ее желанная победа.

--------------------------------------------------------------------------------

[1] В отличие от вопроса о неизвестности, проблема риска обсуждается во многих разделах естественнонаучного и гуманитарного знания, в том числе и в философии. См. материалы круглого стола «Альтернативные стили мышления в обществе риска» в кн.: «Философия и будущее цивилизации: Тезисы докладов и выступлений IV Российского философского конгресса (Москва, 24 – 28 мая 2005 г.)»: В 5 т. Т. 3. – Современные тетради, 2005. – С. 612-636.
[2] Возможно, именно ввиду включенной в индивида неизвестности человеческие отношения так фантастичны и непредсказуемы, внутренне полярны, в каждый свой момент сингулярны и чреваты невероятными возможностями. И это понятно: встречаются не просто «два одиночества», но две хаосокосмические субстанциальные действительности.
[3] Франк С.Л. Непостижимое. С. 347-385.
[4] Здесь Шестов прав скорее психологически и контекстуально, но не по существу. Нет никаких оснований лишать разум его наиглавнейших качеств – свободы и бескорыстия, внутреннего благородства. То, что он ему приписывает, присуще скорее некоторым формам мышления, рассудку и формально-логическому мышлению, но не разуму.
[5] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 105-106.